“Если сравнить лучшие из современных работ по поэтике с лучшими критическими высказываниями пушкинской поры, возникает очень странное впечатление. Начинает казаться, что такие филологи, как Ю. М. Лотман, С. Г. Бочаров или Ю. Н. Чумаков, способны читать художественные тексты пушкинской эпохи с неизмеримо большей глубиной и тонкостью, чем поэты ближайшего пушкинского окружения и даже — чем сам Пушкин. Эта странность отчасти объяснима тем, что русская филология за почти два разделяющих нас столетия имела время усовершенствовать свои методы. И все же порой возникает подозрение: не видит ли современная филология в пушкинских текстах то, чего вовсе не было в творческом сознании автора, то, что было неразличаемым и, стало быть, несущественным для него? На этот весьма неприятный вопрос пришлось бы ответить утвердительно, если бы культура, и в частности словесная культура целиком, сводилась к зоне озвученного, огласованного, названного, проартикулированного”.
Отсюда, с постановки неудобного, всеми обходимого вопроса, берет исток развитая, красивая авторская версия словесной культуры как соотношения областей речи и областей молчания. Тут не очередной формальный изыск; тут зацеплено что-то важное, корневое, отличающее именно отечественную литературу. От самых начал, от летописи, от “Слова о законе и благодати” митрополита Илариона, русское сознание родственно самоощущению Того, Кто молчал перед Пилатом.
Римлянин, прокуратор Иудеи, как повествуется в Евангелии от Иоанна, спрашивает у Христа: “Что есть истина?” Христос же не отвечает,молчит.Почему? Да потому, что Он Сам есть воплощенная Истина, и кому дано — понимает это не словесно, а через Божественное молчание. Пилату “не дано”. Вместе с тем — и автор книги с неторопливой подробностью это доказывает — русская литература благодатно несет свои смыслы не только через слово, но и через образное наследие молчащего Агнца.
Дальняя и близкая история отечественной словесности полна, казалось бы, случайными намеками. У Пушкина в финале трагедии “народ безмолвствует”, а программному стихотворению “Герой” предпослан канонический эпиграф — “Что есть истина?”; Тютчев называл ложью “мысль изреченную”; Мандельштам хотел немотствовать, “уйти из нашей речи”; Окуджава знал, как много доброты таится в молчанье… Все это случайности с острым привкусом закономерности, — закономерности, напоминаемой и объясняемой Марией Виролайнен.
Тут, если угодно, нечто большее, чем вольные упражнения на материале поэзии.