«С нуреевского фронта погода: невероятно грозовая.
Дорогой Сесил!
Ну и денек выдался… бури, ярость, истерическая драма и боевая тревога!…Поскольку в этот день мы позвали фотографов и их собралось человек 50, я молил о спокойном море. Напрасно. В 10 утра я зашел в гримерную Руди посмотреть, как он. А он спросил: “Вы что, имеете какое-то отношение к рекламе?” На мое краткое “да” он испустил что-то вроде рыка пантеры, потом швырнул через всю комнату поднос с чашками чая, сорвал с себя рубашку (Вашу) и потоптался на ней… Балет начался в 10:30, и уже во время его первого выхода мы поняли, что нас ждет “представление”… Он вообще не пытался ничего танцевать, отвратительно обращался с Марго, отбросил ее в сторону, стянул с себя рубашку и кинул ее в оркестр, заорал на Ланчбери, смерил нас всех злобным взором, замахнулся хлыстом на помощника режиссера, в общем, продемонстрировал такой набор дурных манер, что мы струхнули и ретировались с глаз его долой в страхе и в полном ужасе. У Фреда, должно быть, навернулись слезы, я не осмелился на него посмотреть. Нинетт сидела, сжимая, как тисками, мою руку, и только стонала. Фотографы… онемели… Нинетт поднялась и сказала: “Руди, я вам никогда не лгала, Оперный театр не сообщит об этой истории прессе”. Он выдавил слабую улыбку, ему помогли надеть снова рубашку, и буря внезапно закончилась. Мы сделали снимки… Марго вела себя с ледяным спокойствием… точно ничего не случилось. И при втором прогоне он вдруг начал танцевать волшебно… солнце вышло из-за туч!»
Нуреев был невероятно требователен к тому, как он выглядел на сцене, но еще придирчивее он относился к фотографиям. Спектакль ведь – действо мимолетное; после просмотра рано или поздно, но он стирается в воспоминаниях. А камера навсегда фиксирует эти ускользающие из памяти моменты. И хорошо, если фотографу удавалось запечатлеть Рудольфа в идеальной позе; в противном случае ему могло не поздоровиться. Нуреев предпочитал, чтобы его снимали только в полный рост на сцене. Студийные кадры, по его мнению, искажали силуэт танцовщика и зрительно увеличивали колени и стопы. Прислушавшись к Фонтейн, которая вообще не любила сниматься, Рудольф укрепился в убеждении, что фотографы должны к ним «приходить с мольбой и уходить, истекая кровью».
Битон тоже сделал фотографии этой пары – для проецирования на холст, в качестве одного из элементов оформления сцены. Размытые его коронной мечтательной дымкой, эти снимки казались одновременно воздушными и романтичными. На самом необычном из них Рудольф предстает, словно некое видение в белом, в колышущейся блузе Армана, трико и балетных туфлях, на белом фоне. Стоя на высоких полупальцах, он в задумчивости склоняет голову, обратив вверх ладонь и пальцы вытянутой левой руки.
Незадолго до своего отъезда в Голлливуд, Битон, думая, что Рудольфу его фотографии понравятся, предложил ему однажды вечером зайти к нему и посмотреть на них. На самом деле – как впоследствии признался Битон – снимки были только предлогом, чтобы «заманить [Рудольфа] в дом, продемонстрировать ему дружелюбие и, возможно, наладить отношения, чтобы [их] совместная работа стала более слаженной». Подкараулив танцовщика в театре на выходе из примерочной, Битон «ненароком» поинтересовался у него, не свободен ли он вечером. «А если сейчас?» – неожиданно переспросил Рудольф.