Ныне, имея почти 75 лет, стоя над гробом, пораженный болезнью, которая, казалось, неминуемо в таком возрасте должна погасить этот светоч, Толстой учит нас,
Говорить о Толстом страшно. Трудность задачи давит, когда берешь перо. Жизнь Толстого столь богата, масштаб его душевного развития столь значителен, на линии этого развития столько выпуклостей и углублений, оставляемое им наследство идей, образов, чувств так громадно, что исчерпывающая цельная характеристика — человека и писателя — невозможна, Быть может, не пришло еще время для нее, недостает объективной перспективы отдаленности, пока голос Толстого звучит вблизи, а деятельность его составляет живую частицу нашей действительности. Хотя о нем написана целая библиотека—русскими, немцами, французами, англичанами, — нет ни одной вполне удовлетворительной книги. Самые замечательные статьи и сочинения о нем касаются той или другой стороны его духа, носят характер аналитический. Синтеза нет.
Многочисленные голоса о Толстом составляют огромный хор, во всех отношениях несогласованный, дисгармоничный. Рядом с хвалебными гимнами и серьезными критическими оценками встречаются тоны вполне отличные. Нет недостатка и в пасквилях. Как каждый истинно великий человек, Толстой вызывает страстную ненависть одних, равную безмерному и слепому обожанию других. Искренней идейной неприязни на почве различия убеждений сопутствует змеиное шипение клеветников и бессмысленный смех шутов и карикатуристов, беззастенчивая ложь и вздорная насмешка преследуют Толстого по пятам.
К счастию, немногочисленные шипящие голоса пасквилянтов пропадают в общем гуле. Сильнее звучат тоны искреннего гнева и возмущения идейных противников Толстого. Протестуют люди разного калибра, разнообразной умственной и нравственной ценности — и добровольцы сыска, и ученые по призванию, и эстетики, консерваторы pur sang, и поборники прогресса, обеспокоенные гиены и встревоженные орлы. Тут и там страстный протест против идей Толстого смягчается невольною нотою почтения к человеку и восхищения художником — и все это исходит часто из одних и тех же уст. В общем критические голоса заглушаются криками восторга, безусловно хвалебными гимнами, поклонением, доходящим чуть ли не до обожествления...
Как сложен должен быть человек, столь любимый и ненавидимый, встречающий порицание среди друзей и уважение среди врагов!
Говоря о Толстом, я способен высказывать лишь отрывочные впечатления. В них нет ни связности, ни единства... Но это понятно. Толстой затрагивает слишком много струн даже в единичном сердце и уме, безразлично, падет ли его слово в мягкую, плодородную почву, или на бесплодную, каменистую, — в мозг решительного поклонника, не знающего разницы между зерном и плевелом или столь же решительного противника, который рад бы сжечь сочинения этого человека и развеять их пепел по ветру. В глазах моих Толстой меняется, как Протей, смотря по тому, прилагаю ли я к нему мерку современного позитивного знания, ставлю-ли его перед алтарем эстетического идеала — красоты, контролирую ли его железными законами логики, сопоставляю-ли его с титанами философской мысли, вглядываюсь ли в написанные его мастерскою кистью картины жизни, спускаюсь ли с его факелом в тайники человеческой души, вслушиваюсь ли в его громовые проповеди; он мне кажется иным, когда я попеременно читаю «Войну и Мир» или «Крейцерову Сонату», «Власть тьмы» или «Что такое искусство», «О курении табаку» или «О смерти и страдании» — комедию, повесть, или нравственный трактат...