Ее звали Изольда, она была дочерью драматурга Реджинальда Денэма, приятного и вечно молодого человека. В то время он уже развелся с матерью Изольды, страшно рассеянной и великолепно сложенной дамой, которая вступила в связь с офицером-шотландцем и жила в его доме в Хайгейте. Атмосфера там была напряженной: офицер-шотландец сохранил свою каску времен первой мировой войны и пистолет того же периода. Все это он повесил на дверь спальни, угрожая застрелиться, если любовница от него уйдет. Выражение, которое при этом появлялось в его налитых кровью глазах, заставляло принимать угрозу всерьез.
Еще там были двое здоровенных парней, его сыновья от первого брака, плод второго брака матери Изольды, неуклюжая и ужасно забавная девочка лет двенадцати-тринадцати, которую звали Анджела Лэнсбери, и мальчики-близнецы, которые позже стали знаменитыми продюсерами в Америке.
И если этому странному и негармоничному сообществу нужен был символ, чтобы выразить его дисгармоничность, то им стал щенок бладхаунда с милой привычкой класть всем лапы на плечи, писая при этом на ноги.
— Он еще маленький, — объяснял с явным удовлетворением офицер-шотландец.
Понятно, что у бедняжки Изольды было даже больше оснований уйти из дома, чем у меня. Общие тайны и безденежье скрепили наш надежный союз.
Мне никогда не нравилось работать для себя одного. Видимо, во мне есть что-то патриархальное — атавистическая потребность отвечать за клан или семью, что иногда приходит в противоречие с потребностью и привычкой быть в одиночестве. Как бы то ни было, привязанность к Изольде заметно улучшила мои результаты в театральной школе, у меня была теперь цель.
Мы по-прежнему жили с родителями и были целомудренны, как пуритане. Во время летних каникул я впервые появился перед публикой в маленьком театре городка Шире (это в Суррее). Театр носил название «Сарай». Подражая, надо полагать, Мишелю Сен-Дени и Джорджу Девину, которые курили трубки с таким видом, словно это символизировало их принадлежность к числу верховных жрецов театрального культа, я тоже приобрел трубку. Впервые в жизни наняв такси, я поехал на вокзал Виктория, где мне предстояло сесть на поезд и ехать на мой первый ангажемент. В такси я раскурил трубку и сказал себе, что теперь я актер и еду на спектакль. Откинувшись на спинку сиденья, я предавался великолепным размышлениям, пока не закружилась голова. Мне едва удалось подавить сильнейшие позывы к рвоте. Обливаясь холодным потом, я расплатился с шофером. Видимо, трубка не годилась мне для возмужания.
Впервые я появился перед настоящими зрителями (то есть теми, кто заплатил за билет) в роли Вафли в пьесе Чехова «Леший», первом варианте «Дяди Вани». Когда поднимался занавес, я сидел на сцене в дедовом смокинге, делая вид, будто ем ветчину. В качестве увертюры играли полонез из «Евгения Онегина» Чайковского. До сих пор помню, какая паника охватила меня, когда пластинка стала заканчиваться, зашуршал поднимающийся занавес — и ослепительный свет отгородил сцену от зала, где видны были смутные очертания голов, напоминавшие булыжники мостовой в дождливую ночь.
Роль у меня были непростая, говорил я редко — Примерно раз за двадцать реплик. Опыт подсказывает, что гораздо проще исполнять роль того персонажа, который много говорит, а не сохранять полную сосредоточенность, «отсчитывая такты». Через крещение огнем я прошел неплохо и к моменту второго представления уже чувствовал себя так, словно занимаюсь этим всю жизнь.
В следующей пьесе, первой английской постановке «Марианы Пинеды» Федерико Гарсиа Лорки в переводе Дэвида Лея и постановке Джона Баррела, я играл совсем другую роль — сластолюбивого начальника испанской полиции, который предлагает героине сделать выбор вроде того, что Скарпиа ставит перед Тоской. В Чехове царил сумеречный импрессионизм, а в этой пьесе — символизм Андалузии, ослепительно-белый и ритмичный, как заикание гитары. Все это выходило далеко за рамки моего опыта, как, впрочем, и опыта всех тех, кто участвовал в постановке. Джон Баррел показал нам кое-какие книги: изображения мрачных цыган, сидящих у входа в пещеры в Гренаде, и толпы каких-то чиновников, в которую затесались священник и пара врачей, столпившихся, чтобы сфотографироваться рядом с только что погибшим тореадором. На фотографии улыбались все, за исключением мертвеца и Девы Марии на стене — у тех вид был отнюдь не радостный. Эти отрывочные свидетельства не только не открыли нам двери к пониманию испанского фольклора, но, наоборот, сделали его еще более недоступным. Я окунулся в текст, где не понимал ни единой мотивации, ни единого образа. Трудно было понять, почему похоть в этой пьесе так болтлива, но не буду отрицать: актеру полезно научиться справляться с таким текстом, где он просто ни черта не понимает. Да еще всем своим видом показывает, что говорит нечто важное!