Какие типы самости сталкивались с различными требованиями истины-по-природе, объективности и других эпистемических добродетелей? Термин «эпистемическая добродетель» с его этическими обертонами имеет предписывающий характер. Этос недвусмысленным образом объединяется с эпистемологией в поисках истины, объективности или точности. Отнюдь не устраняя самость из погони за научным знанием, каждая из эпистемических добродетелей зависела от культивирования определенных характерных черт за счет других. Фигуративная портретная галерея прототипических исследователей природы – проницательный мудрец, неутомимый работник – может быть реконструирована на основе научных биографий и автобиографий, академических панегириков, мемуаров, практических руководств и действительных портретов. Мы не рассматриваем эти свидетельства как достоверные описания индивидов, о которых в них идет речь. Напротив, нас здесь интересуют именно биографические неточности, систематические искажения и идеализации: в фокусе нашего внимания –
Но мы не считаем, что эти научные самости были вызваны к жизни лишь свободно парящими нормами и типами. Самость должна практиковаться, а не выступать просто объектом представления и восхищения (или осуждения) в качестве публичного характера. Сменив панораму публичной репрезентации ученых на близкий обзор
Замена вопроса «Почему объективность?» на вопрос «Кем был научный субъект?» может удивить иных наших читателей своей поверхностностью и даже тавтологичностью. Где, спросят они, глубинные, лежащие в основании причины, где скрытая за кулисами машинерия, перводвигатель, обеспечивающий движение на периферии сферы? И не является ли субъективность не более чем сопутствующим обстоятельством объективности, а не ее объяснением? Мы должны повторить, что в определенном смысле поверхностность как раз и является тем, что нам нужно. Тип объяснения, который мы стремимся получить, является, безусловно, поверхностным в этимологическом смысле – «располагаться на поверхности вещей», а не быть скрытым в их предполагаемых глубинах. Мы отвергаем метафорический (и метафизический) рефлекс, который без дальнейших обоснований предпочитает использовать раскопки взамен расширения за счет преимущественного метода понимания. Вместо этого мы полагаем, что в некоторых случаях исследование отношений, находящихся на одном и том же уровне, расширение угла обзора может быть более продуктивным[349]. При этом мы не считаем подобные объяснения «неосновательными» в соответствии с уничижительным значением слова «поверхностный». Они открывают структуры, показывающие, что, даже если историческая формация контингентна, она не становится от этого мешаниной или химерой. Не рассматриваем мы и объяснения, открывающие, как элементы этих структур дополняют друг друга, в качестве тавтологий. Напротив, мы пытаемся объяснить иллюзию тавтологии. Как могут два понятия, две эпистемологии, две этики, два образа жизни быть переплетены так тесно (и при этом контингентно, ибо мы находимся в сфере истории, а не жесткой причинной обусловленности), что их связь представляется почти самоочевидной? В этом заключается загадка субъективности и объективности.
Философская переформулировка Иммануилом Кантом схоластических категорий объективного и субъективного оказала сильное влияние в XIX веке на все области интеллектуальной жизни – от науки до литературы[350]. Изобрел ли Кант эту идею или просто выразил новый способ разделения мира – для наших целей не столь важно. Достаточно, что он по меньшей мере был ранним философским свидетелем изменений в концептуализации природы и самости, распространившихся подобно пожару в первой половине XIX века. Нас не будет интересовать, насколько правильно была воспринята кантовская философия в различных областях, – это предмет изучения обширной литературы[351]. Нас как раз интересуют способы, какими Кант был творчески неправильно понят или, выражаясь менее тенденциозно, адаптирован учеными для своих собственных целей.