Я не ответил, я спешил вперед, к серебристым елочкам моего детства.

Крайняя ель росла под окном, в которое я стучал, приезжая ночью домой, на каникулы. От старости она уже не росла в вышину, но редкие, расположенные не ярусом, а только с одной стороны ветки покрывала нежная, молодая хвоя — прирост этого года.

Я медленно гладил эти мягкие иголки и смотрел, все смотрел на окно, наглухо закрытое плотной белой занавеской. И вдруг угол ее приподнялся, из окон продолговатыми, как сливы, черными украинскими глазами в упор смотрела на меня девочка в красном платьице, в белой панамке с прорезями по бокам. Губы ее зашевелились, она что-то сказала, но двойная рама в окне глушила голос. А девочка все смотрела на меня и что-то говорила, потом перевела взгляд на Вадима, помахала ему рукой и скрылась. Через минуту она снова показалась. Теперь их было уже двое: рядом с красным платьицем стоял мальчик — неимоверно белобрысый, будто седой, в синем комбинезончике в белую горошину. Он не смеялся, ничего не говорил и совсем не смотрел на меня, только на Вадима, потом стал стучать кулачком в окно и кивать вправо — там был вход в дом.

— Боевой пацан, — сказал Вадим. — Может, зайдем, папа?

Зайти? Но воспитательница сразу же спросит — по какому делу? И вряд ли удовлетворится ответом, что мы приглашены обитателями дома в красном платьице и синем комбинезончике в белую горошину…

И я снял кепку, помахал ею новым хозяевам чумаковского дома. Они сразу перестали улыбаться, смотрели на нас разочарованно, с явной обидой.

Когда мы миновали дом, вслед нам громко зазвенел колокольчик — сзывал на обед обитателей бывшего нашего дома.

Я чувствовал, что вижу этот дом в последний раз. Жизнь в нем идет своей чередой. Зачем мне в нее вмешиваться, мешать ей? И все же мне очень не хотелось молча расставаться с нашим домом. Я стал рассказывать Вадиму о том, как были расположены в нем комнаты, какие чудесные деревья росли в нашем саду — были здесь и амурский бархат, и сибирская облепиха, даже пихта, кедр — отец выписывал саженцы по прейскуранту; в летние каникулы никуда не ездил, с утра до вечера занимался своим садом. Кажется, это и было его призванием, главным делом всей жизни.

Вадим слушал не прерывая, поддакивал, говорил «интересно», а сам смотрел по сторонам, глазами искал что-то. И вдруг, увидев на столбе маленький, вырезанный из жести силуэт автобуса, спросил:

— Папа, мы поедем на сахзавод?

— На сахарный завод? А ты что, хочешь посмотреть производство?

— Там меляс есть. Иван говорит — замечательная штука, сладкий, как мед.

— Какой Иван?

— Коровий пастух. Его отец на сахзаводе работает, получает меляс по себестоимости. Давай поедем, попросим: может, нам немножко продадут. Его в магазинах не бывает.

Я понял: Вадиму чуждо, неинтересно все, о чем я только что говорил. И незачем мне навязывать ему свои чувства.

Все же я твердо решил — пойти проститься с матерью, с ее могилой.

На кладбище в последний раз я был сразу же после возвращения из Туркмении — поздней осенью, спустя несколько месяцев после смерти мамы.

Шли затяжные холодные дожди. Еще свежая могила оплыла, осела. Я стоял перед нею один, смотрел на маленький желтый холмик с рыжей, высохшей хвоей венков, с мокрыми, испачканными глиной лентами, на которых расплылись какие-то слова, и повторял только одно слово — «мама, мама, мама».

На другой же день я уехал из Куранска, убежал от неотвязных, рвущих душу воспоминаний, от горьких упреков: я не был с ней в ее последние часы, не сказал ей, что она всегда, всю жизнь была самой любимой, самой нужной мне. Никогда я не говорил ей этого — стыдился. И теперь уж никогда не скажу…

Старое кладбище примыкало к Нагорной. Оно было закрыто, здесь давно уже не хоронили. Одиноко высились редкие, кое-где уцелевшие каменные надгробия, в траве валялись куски мраморных ангелов, ржавые железные кресты. Тяжелые, слепые от времени чугунные плиты лежали вровень с землей.

Все двадцать лет я помнил, где похоронена мать, — у старых тополей посредине кладбища. Рядом — ограда, окружающая семейные могилы купцов Шилиных. Но тополей больше не было, даже пней не осталось, и шилинская ограда исчезла. Земля вокруг была почти ровная, чуть волнистая — время стерло, сровняло все могилы.

Я смотрел кругом. Мать лежала здесь, в этой заброшенной, поросшей травой земле. Она была совсем близко, я был рядом с ней и плакал, слезы туманили глаза, текли по щекам, попадали в рот, я ощущал их солоноватый вкус, как тогда, в ту последнюю ночь… Я старался плакать тихо, чтобы Вадим ничего не заметил, — он ведь не знал ее, ни разу не назвал бабушкой, только отчужденно — «папина мать». Но, слава богу, Вадима близко не было. Он сидел на глинистом холмике, опершись на локоть, и что-то там рассматривал. И вдруг я услышал смех, веселый смех. Я быстро обернулся.

— Папа, смотри! Схватил-таки! Я вытащил его наверх, он не отпускает воск; верно, думает, это мой палец, да?

— Кто думает? О чем ты? — я ничего не понимал.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже