Она подошла к тихо шумевшему серебряному самовару, сняла с конфорки старинный фаянсовый чайник в розах, прикрытый стеганым ватным петухом, положила в тонкий стакан серебряную ложечку — чтоб не лопнул, стала наливать крепкий янтарный чай. А я удивленно смотрел на зеркально блестевший самовар, на петуха, на серебряную ложечку, на синеватую тугонакрахмаленную скатерть, покрывавшую большой стол на двенадцать персон, и мне казалось, что я вижу сцену, где установлены декорации для спектакля из старой дореволюционной жизни. Хотя было ведь время, когда меня окружало все такое же, но это было давно, очень-очень давно — еще при жизни отца. После его смерти мы с матерью жили голодно, бедно. Да и кто жил тогда иначе?
— Прошу, — сказала Ирина, — бери что нравится — вот варенье, пирожные. Советую — эклер, мое любимое.
Эклер… Я вспомнил: двадцатого числа отец, получив в гимназии жалованье, приносил домой коробку пирожных: безе, песочные, кремовые трубочки, эклер…
Сколько же лет я не слышал этого слова?
— А безе есть? — спросил я.
— Было, — сказала Ирина, — уже съели. Надо раньше приходить. Знала бы, что ты любишь безе, — оставила бы для тебя.
— Я люблю любое, — сказал я.
Кажется, пирожных мне не приходилось пробовать с тех далеких — еще «отцовских» — времен.
Ирина и себе налила чаю.
Некоторое время мы молча пили чай, ели пирожные. Потом Ирина спросила:
— Тебе уже исполнилось двадцать лет?
— Да, и давненько.
— Ну и как же ты это пережил?
Я удивился:
— А что тут переживать?
Ирина грустно покачала головой:
— Нет, нет, как можно… Значит, по-твоему, двадцать лет — все равно, что восемнадцать, девятнадцать? — Конечно.
— Ничего подобного! То была юность, а в двадцать наступает молодость. Потом и она пройдет… Мне особенно жаль было детства. Я и сейчас помню, как оно пришло к концу, когда мне исполнилось тринадцать. А теперь вот так же ушла юность…
Я снисходительно улыбнулся:
— Условно все это.
— Условно? Что ты! Это же уходит целая пора жизни. И никогда, никогда не вернется. — Она встала из-за стола, пересела к темному, ночному окну. Только сейчас я заметил, как необычно она одета: черная мужская косоворотка подпоясана узким кожаным «брючным» ремешком, клетчатая юбка — шотландка. Волосы коротко, по-мальчишечьи острижены. Но главное глаза: темные, большие, украинские, они не мигая все время пристально смотрели мне в лицо.
Ирина вынула что-то из нагрудного карманчика косоворотки, стала рассматривать.
— Что это у тебя? — спросил я.
Она сказала печально:
— Шарик, мой любимый.
— Какой шарик?
— Я отвинтила его от спинки маминой кровати. Он — самое, самое первое, что я увидела на земле. Помню вот: стою на кровати и отвинчиваю шарик, а он блестит на солнце. Глазам больно, я жмурюсь, но кручу его. Вероятно, мне было тогда года два. Это еще до переезда сюда — мы в Каменце жили. С тех пор я очень полюбила шарик. Знаешь — он замечательный! Маленький, очень гладкий, блестящий и страшно тяжелый Я помню, это меня особенно удивило — какой тяжелый! Я даже уронила его. Вот попробуй.
Она протянула мне обыкновенный никелированный шарик со спинки старинной кровати. Шарик был теплый от ее руки.
— Мама очень долго не позволяла мне его отвинчивать. Как-то я все-таки отвинтила, а он затерялся. Полдня искали, он спрятался под шкафом. Уже вечером, когда надоело лежать в потемках, сам взял и выкатился на середину комнаты. Я его поставила на место и даже не отругала — сама виновата: зачем отвинчивала. Это очень-очень давно было… А сегодня вот опять его отвинтила. И мама даже не сердится. Верно, потому что мой день рождения и мне уже двадцать лет…
Студентка-биолог второго курса рассказывает мне про какой-то свой, с детства еще любимый шарик… Это было просто невероятно! И вместе с тем слова Ирины не казались мне наивными, смешными. Нет, мне хотелось и дальше слушать про шарик. Рассказ этот вдруг возвратил меня в далекое детство, все труднее и труднее различимое сквозь туман прожитых лет.
Ирина спросила:
— А ты, что ты самое-самое первое увидел на этом свете?
Что увидел… Это был свет, тусклый, желтый свет маленькой лампы. И он пахучий — сильно пахнет керосином… Кругом тьма, небытие. Мира нет, он еще не родился. И среди этого первозданного мрака тихо, ровно горит неяркий, желтоватый свет.
— А сколько тебе было тогда?
Сколько было… Примерно можно установить. Мне почему-то кажется, что этот свет маленькой семилинейки я увидел во флигеле. Значит, было мне тогда не более двух лет, так как я твердо знал: когда мне исполнилось три года, мы перебрались в соседний большой, многокомнатный дом с белыми деревянными колоннами, подпиравшими открытую веранду. Все, что увидено, услышано, почувствовано после того изначального желтого света, — все это пришло позже, когда мы жили уже в том большом доме.
— Ну что, что это было? — требовательно спросила Ирина.
И я понял: она ждет моего рассказа, хочет сравнить, сопоставить с пережитым ею самой…
Что было… Я никогда никому не говорил об этом, таил в себе, даже сам редко вспоминал. Почему? Не ценил, не придавал значения? Ах, нет! Все было иначе, куда сложнее…