Допив свой чай, Гога посидел для приличия еще немного и простился с Журавлевым. Он шел по узкому те́ррасу и, проходя мимо знакомого крыльца, подумал: «Вот здесь когда-то жила Лида Анкудинова. Какой далекой, какой недоступной она тогда казалась! Пройдет — взгляда не удостоит. А теперь все переменилось — Лида — на расстоянии протянутой руки… Так протяни же руку и возьми! Чего ты медлишь? — И сразу перед ним встала Женя. — Вот от чего я медлю. Мне Женя нужна. Никого сейчас мне больше не надо. Да, но ты и тут тянешь…
Эти размышления, при всей их невразумительности, сослужили Гоге добрую службу: отвлекли от событий, так потрясших его сегодня.
Он вышел на Авеню Жоффр. И если у Журавлевых за чаем царила обстановка позднего вечера, здесь чувствовалось совсем иное: вечер только начинался.
Как всегда, неистово звонили, мелькая желтыми окнами, полупустые в этот час трамваи, беззвучно катили лакированные лимузины, шустро шныряли рикши. Магазины уже закрылись, но витрины были ярко освещены, и еще ярче светились окна кафе и ресторанов, неоновые трубки рекламных вывесок бросали подрагивающий багровый отблеск на тротуар, и это создавало ощущение какой-то зыбкости и тревоги.
К девятичасовому сеансу в кинотеатре «Катэй», где шел новый американский фильм, съезжалась шикарная публика. Все шло как обычно в этом столько перевидевшем за свою недолгую историю городе.
У Гоги настроение выровнялось. Он почувствовал голод. Где бы поужинать?
В кафе «Дидис» он эти вечерние часы не любил — там интересно в пять, шесть, семь вечера, когда завсегдатаи собираются пить кофе. Подниматься на второй этаж в ночной клуб не хотелось: тесно, шумно, слишком, громко играет оркестр, а сегодня не до танцев. Гога решил зайти в «Ренессанс». Тоже еще рано, конечно, но пока он поужинает, народ подойдет, вероятно, появится Жорка Кипиани, а с ним скучать не будешь. Гогой подспудно все же владело желание сегодня не быть одному, не оставаться наедине со своими раздумьями.
В «Ренессансе» в первом зале — длинном и узком — были заняты всего три ложи. Задние двери, настежь распахнутые, выводили в сад, куда из второго зала вынесли столики.
Тут вообще еще никого не было, и кельнерши — русские девушки — в голубых формах, все хорошенькие и почти все знакомые, еще только заканчивали накрывать.
Гога заглянул во второй зал — пусто и неуютно. Он даже не сразу заметил, что за единственным столиком, на своем привычном месте слева от двери, сидит Вертинский, в полном одиночестве, весь какой-то поникший, обмякший, с глазами, безжизненно устремленными в одну точку. Перед ним, в серебряном ведерке стояла бутылка вина и наполовину опорожненный бокал. Таким Вертинского Гога еще не видел. Исчезло всякое лицедейство, а ведь Вертинский прежде всего был актер, актер par excellence и всегда носил ту или иную маску. А сейчас сидел пожилой, усталый, пригорюнившийся человек — не знаменитость, не кумир своих почитателей, не «Великий дед» своей молодой свиты, а просто человек и больше ничего — одинокий и, по-видимому, очень несчастный.
«Что с ним?» — подумал Гога. Он размышлял: подойти — не подходить? «Нет, не стоит навязываться в такой момент, ему не до меня», — решил Гога и на носках, словно боясь потревожить спящего, повернулся и сделал шаг к двери.
— Куда же вы, Гогочка? — раздался голос у него за спиной. — Что вы бежите, брросаете меня одного? Мне так худо сегодня, и никого около меня нет…
Голос Вертинского звучал даже не обиженно, а жалобно, и Гога с чувством самому себе непонятной вины резко вздрогнул, будто застигнутый за чем-то нехорошим.
— Что вы, Александр Николаевич! — только и мог растерянно пробормотать он.
— Сядьте, побудьте со мной… — теперь в голосе артиста звучали капризные нотки, но за ними, словно оркестровый фон за солирующим инструментом, проступали звуки совсем иные — подлинно скорбные и глубокие.
«Что с ним?» — снова спросил себя Гога и только тут, усевшись, заметил, что Вертинский плачет. Слезы, редкие, скупые и потому особенно мучительные, время от времени выкатывались у него из глаз и струились по лицу, но он не вытирал их, потому что, поглощенный переживаниями, не чувствовал их.
— Вы слышали, вы слышали? — неожиданно отрешившись от своей оцепенелой подавленности, заговорил Вертинский. — Какой ужас! Па’иж занят немцами. Как это пе’ежить?
И тут он снова заплакал. Гога растерянно молчал. Сам испытавший немалое потрясение сегодня при этом известии, он не предполагал, что оно вызовет такую реакцию у всегда ироничного Вертинского, предельно откровенного, беспощадно-искреннего в своем творчестве, но в жизни никогда не раскрывавшегося до конца, немного играющего и чуть-чуть холодновато-отстраненного.
— Этого можно было ждать, Александр Николаевич, — сказал Гога, словно наугад вытащив из мешка первое, что попало под руку, и уж раз двинулся по такой колее, покатил по ней и дальше, — когда они прорвали фронт на Сомме…