Ну, во-первых, это в огромной степени их сознательный выбор. Вот здесь вы сами не назвали, скажем, Кушнера, который был все-таки главным поэтом ленинградской оттепели, не назвали Слепакову, которая была поэтом и бардом уж никак не второго ряда. Горбовский, более всего известный, конечно, народной уже песней «Когда качаются фонарики ночные» или «На диване, на диване мы лежим, художника», — Горбовский, ранний во всяком случае Горбовский, конечно, крупный поэт. Но он постарше той оттепельной генерации. Горбовский значительно старше. Горбовский их учитель.
А ленинградская оттепель — это Городницкий, уж если на то пошло, Британишский. Почему я это все знаю? Потому что петербургская литература — это тема моего диплома. С большинством этих людей я знаком. И если уж я что-то на свете знаю, то это петербургскую литературу 60–80-х годов. Мне представляется, что… Да, ну и еще, конечно, всякие нераскрытые тайны, изучению которых для написания книжки я посвятил последние два года и посвящу, наверное, еще года три как минимум.
Что касается ленинградцев. Дело, во-первых, в том, что их позиция всегда была подчеркнуто скромной, не то чтобы антимосковской, но внемосковской: «Вот вы там все эстрадники, а мы здесь ученики Ахматовой». Поэтому настоящие-то оттепельные ленинградцы — это «ахматовские сироты», как их называли, или «ахматовский кружок». По выражению того же Семенова: «Четыре мальчика чугунный шлейф носили». Это Рейн, Найман, Бродский и Бобышев. Естественно, распавшаяся четверка, из которой Бродский прожил меньше всех остальных. Дай бог им здоровья, живы. И Бродский стал самым прославленным. Можно ли считать Бродского фигурой оттепели? Наверное, нет. Бродский — явление такое антиоттепельное, хотя многие его стратегии совпадают с оттепелью. И более того, его ранние стихи (он сам признавался) были вдохновлены именно Британишским. Он сказал себе: «Я могу лучше». Так что… Хотя Британишский, кстати, хороший поэт.
Я это все к тому, что просто понимание оттепели было в Ленинграде другим: они забирали глубже (ну, почему собственно я и занимаюсь петербургской литературой, а не московской). Там даже фигуры как бы подчеркнутого второго ряда — ну, такие как Александр Крестинский, прелестный детский поэт с очень хорошими взрослыми стихами, или как Ася Векслер, замечательный поэт и художник, — люди, которые были совсем не на виду, даже они отличались и культурностью, и трезвостью особенной, конечно.
И поэтому ленинградская поэзия оттепельной эпохи, 60–80-х годов, и кстати, ленинградская проза с ее условностью, фантастичностью, она несла в себе такой, что ли, заряд экзистенциальной драмы, которого очень часто не было у москвичей или который у них был, как у Евтушенко, но трактовался в таком или кокетливом, или иногда истерическом духе. Может быть, истерика Евтушенко иногда была честнее, исповедальнее, искреннее, чем многие стихи питерцев, но как сказал Кушнер:
Как вот это не любить? Понимаете… Или кушнеровское же:
Я цитирую на память, потому что… Да и нет у меня времени сейчас лазить во все это. Но конечно, волшебные стихи Шефнера, гениальные, точные, прорывные стихи Слепаковой, учителя моего, и кушнеровские тогдашние стихи… Кушнер мне однажды замечательно как-то за рюмкой сказал: «Все-таки можно по-разному относиться к ранним моим стихам, и сам я к ним отношусь по-разному, но одно могу сказать точно: так тогда не писал никто». Это верно, абсолютно верно. И понимаете, у Кушнера интонация ранних его стихов… с одной стороны, это очень легкая поэзия, но с другой — невероятно горькая. Понимаете, вот это москвичам не было дано.
Вот Питер! Ну и конечно, опыт Анненского, всю жизнь прожившего в тиши, в глуши, на виду, но никто не знал его подлинного Я. И умер он так вот странно, публично у всех на виду, на ступеньках вокзала — и при этом умер оскорбленный глубоко тем, что вместо него поместили модную Черубину. Внутренняя драма. Хотя, конечно, смерть его не этим вызвана. Внутренняя мучительная драма Анненского, конечно, на всех питерцев оказала огромное, глубокое, непреодоленное влияние.