Во-первых, в конце восьмидесятых всем стали давать какие-то отдельные квартиры. Врубель получил большую трехкомнатную квартиру в районе «Аэропорта» как многодетный отец, по закону, у него было трое детей. Правда, квартира была на первом этаже. С решетками на окнах.
Фурман тоже переехал в отдельную квартиру, путем сложных обменов – потому что его жена Марина была учителем, а учителям с детьми тоже полагались квартиры, и им в конце концов предложили вступить в кооператив. Морозов, поступивший на работу в издательство МГУ редактором, тоже вступил в жилкооператив (по-моему, он даже стал его секретарем). Даже Котов получил квартиру у черта на рогах, в Ново-Переделкине, но он же вообще нигде не работал! Наступило доброе горбачевское время. Всем всё давали.
Правда, еды в магазинах становилось все меньше, но мы не обращали на это внимания.
Эти квартиры в первое время производили крайне сложное, даже скорее сюрреалистическое впечатление. Денег, чтобы их обставить, не было ни у кого. В лучшем случае стояли какие-то остатки старой мебели, в худшем были просто голые стены и казенные обои. Пахло побелкой.
Женщины героически циклевали полы, мыли подоконники, приносили с помойки или покупали с рук какую-то страшную рухлядь. Кухонной мебели тоже первое время никакой не было, в лучшем случае рядом с мойкой стояли старый кухонный стол и табуретки, а также картонные ящики с посудой. Эту пустоту нужно было чем-то заполнить. Фурман, Морозов, Котов и Врубель постоянно сидели ночами в Раменках (морозовская квартира была первой из этих новых квартир) и говорили до утра. Договориться ни до чего они не могли, но идея была понятна – заполнить эту пустоту какой-то «новой реальностью»: выставки, самиздат, философский семинар, магические практики Котова. Постоянный поток событий. Они непрерывно обсуждали рамки этого «потока». И ни до чего не могли договориться. В конце концов они так срослись в этом разговоре, вспоминает Фурман, что перестали понимать, зачем его начали, стали как бы одним человеком, с красными глазами и постоянным похмельем.
Все это кончилось временным разрывом отношений.
Некоторые разошлись и с женами. Я просто не успевал принимать участие в «Фонде-86» (так формально это тогда называлось), да и нечего мне было предложить. В этот поток событий.
Однако крах кружка я переживал тяжело. Было горько и как-то очень неприятно.
Впрочем, все это, разумеется, было совершенно закономерно. Распад утопии был неминуем – в том числе и общей, советской утопии, и нашей частной, интеллектуальной. Мы стремились к своей отдельной жизни и вскоре стали дружить уже иначе – семьями.
Третьего октября 1993 года я стоял на балконе и смотрел вниз – как четыре БТРа медленно проезжают по Аргуновской улице. Неожиданно они остановились возле Дома пионеров. Потом повернули влево и поехали назад, к Марьиной Роще.
– Вы что, вы что! – стал кричать я им с балкона и махать руками. – Вам туда, туда!
БТРы, словно услышав меня (конечно, им объяснили по рации), вновь развернулись на Звездном бульваре и покатили в сторону телецентра.
Конечно, я не знал, что они покрошат в тот вечер такое количество народа. Но до сих пор к этому событию у меня отношение двойственное. Все это было очень страшно, но, если бы эту толпу тогда не остановили, все могло бы быть еще страшнее. И счет пошел бы на десятки и сотни тысяч.
…Впрочем, даже нам, сидевшим в своей квартире, в тот вечер было довольно жутко. Трассеры летали прямо мимо окон – такие красивые огоньки. Мы взяли детей на руки и сели под подоконник – где-то услышали, что нужно прятаться вот таким образом. Наверное, было бы лучше спрятаться в ванной, но мы сделали именно так.
На следующий день мы из дома не выходили, а пятого октября пошли с Митей за хлебом. (Мне тогда казалось, что это был последний страшный день в истории моей страны.) Я помню, что в эти дни люди частенько показывали друг другу следы от пуль на стенах домов. Случайных жертв этой стрельбы в самих квартирах на Аргуновской (а пули летели именно к нам) вроде бы не было. Но следы от пуль – были.
До этого я видел следы от пуль на жилых домах только один раз в жизни – во время командировки в Цхинвали. Это было в 1990 году. Вместе с Витей Кияницей мы написали очерк «Смерть комсомольца» – о школьнике-самоубийце. Мне изначально не нравилась эта идея, которая была заложена в письме (его написала тетя Коли Яралова, этого мальчика): что он, мол, погиб, потому что был таким светлым идеалистом, верил в интернационализм, в социализм, в какие-то еще ценности из списка «общих», советских, и его смерть поэтому – часть общей вины за национализм, гражданскую войну и ужасы перестройки. Ужасы перестройки, конечно, имели место быть – Цхинвали был сильно обстрелян (как, впрочем, и тогда, и потом были обстреляны и атакованы грузинские села и города), и вот секретарь горкома комсомола, который с нами всюду ездил, молча и без особых комментариев нам показывал эти самые следы от пуль и крупнокалиберных зарядов пулемета. К примеру, на здании школы.