Холод был не по его части. Он мечтал накопить и уехать туда, где жара, а где жара, там нет холода. Но деньги необходимы, а по своим устоявшимся соображениям он не умел их иметь. Так и жил здесь, терпеливо-недовольно, да без рубля в кармане.
— Я туда ни ногой! Там дубак!
— Зачем? Мои калоши надень! — сказал отчим. — Они с начёсом!
— Сам иди! — козлился Каштанов.
Бабы Клуня потемнела лицом.
— Так упокойника не помянем? Обидится, сниться будя!
— Там же мороз под сорокет! Фашисты! — Каштанов бурчал как заплесневелый дед.
— Позавчера мать снилась, звала-манила! — восторженно признался дядя Пеня. — Не пошёл! Ррано!
— Эта пятна никак?! — ахнула моя бжиха и театрально закатила глаза.
Дядя Пеня отлип от порога, вразвалочку подошёл к гробу, заглянул, прищурился, нагнулся ближе, поморщился.
— Тц! Маску спиртовую надыть положить. А то не дотянет до завтрева. Инспортится.
— Ни се, ни людям! — рявкнул Каштанов, подпрыгнув на табурете.
Отчим эхнул в сердцах, отшлёпал ладонями свои колени и встал во весь рост, аж в горнице потемнело.
— Какие-то вы… — настиг всех укоризной, но продолжить не смог.
— Какие? — гадливо перебил Каштанов.
— Хуёвые! — выдавил отчим и вышел в терраску, без калош.
А я лежал в гробу — я был мёртвым, потому и не живым.
Утром, в день моих похорон, каждый себя нашёл там, где трезвым бы сроду не оказался.
Моя бжиха вдавлена в нашу кровать своим ухажёром, оба в неглиже.
Дядя Пеня на пороге в прихожей калачиком свернулся, в драном полушубке и залатанных чунях.
Каштанова нашли у помойного ведра, из его рта тащило выблеванным ужином.
Отчим проснулся на тощей груди бабы Клуни.
Баба Клуня, расплескав жирные слюни на треугольном подбородке, продрала глаза и увидела своё отражение в сияющей заплешине отчима.
Очухались, поёжились. В печке-то прогорело уж давно — ни углей, одна зола. Отчим живо бросился топить, выскочил за поленьями в сени, да без калош.
Вспомнили про меня после завтрака, сбежались, сгрудились возле гроба, обомлели.
Баба Клуня крестилась от шеи к носу, от щеки к щеке, и недовольно цокала языком.
— Ссинюшный акой! — прошептал моя бжиха ухажёру на ухо. Но он её не услышал, на грудь её пялился.
— И что?! Что ему?! — от Каштанова пахло потом, больной головой и рвотой.
— Не по-человечески! — кусал нижнюю губу дядя Пеня.
Отчим, хорошенько переосмыслив мысль, выбежал в терраску без калош, вернулся с крышкой гроба, волоча-кряхтя. От тяжёлого молотка, торчащего из кармана, с него сползали трико, а гвоздями был усеян рот.
Дядя Пеня охотно помог ему с крышкой. Он кривил гримасу, мои трупные пятна казались ему из ряда вон выходящими.
— Шичас-шичас! — прошепелявил отчим зажатыми губами.
Крышка нависла надо мной как предзнаменование.
Дядя Пеня шмыгнул носом и брызнул соплями из обеих ноздрей.
Моя бжиха испытала облегчение, голову решила не повязывать.
Ухажёра шатало, он лысиной припирал книжный шкаф, а похотливыми руками лез под юбку бжихе.
Каштанов закутался в ватник — он всех здесь ненавидел, но всех их терпел.
— Все там будем! — промолвила баба Клуня. — Все помрём!
Опустилась крышка — мне стало глухо и темно, оттого и покойно, лишь бы физиономий их не видать.
Застучал молоток, ликуя, вбивая гвозди.
— Блять! — матерился отчим, часто попадая молотком себе по пальцу.
Мужики долго рядились. Не пришли ни к чему, взвалили на плечи гроб, понесли к выходу вперёд ногами.
Моя бжиха с бабой Клуней сзади плелись, оглушая избу притворным приторным воем.
Еле из дома вынесли. Сходя с крыльца, пару раз уронили из-за неуклюжего ухажёра. Поднимали с матюгами. Каштанов, глотая снежинки, оскорблял меня, ухажёра, его тощие ноги, да мороз с бушующим ветром.
Понесли, кряхтя-бухтя, по снежной юдоли к оврагу. Мороз враждебно щипал носы, драл щёки, губы обветрились, застывали глаза в глазницах, перехватывало дыхание. Ветер ревел и рвал одежду, пронизывал насквозь, снегом припорошил отёкшие физиономии, так и шли-отплёвывались. Лавирующими ногами проваливались в сугробах. Один тянул влево, другой вправо. Друг на друга ничтожно орали.
Вскоре выдохлись, а до оврага бесконечная верста, ношу с плеч шарахнули оземь. Дощатый корпус треснул.
Каштанов лаялся, критиковал всех, но только не себя, пинал валенком гроб, визжал, дескать, он весь промёрз, до коричневого дерьма.
Отчим выгибал тугую спину и сгибался в две погибели.
Дядя Пеня цигарил и плевался, сидя на корточках.
Ухажёр поглощал обветренные губы моей бжихи.
Баба Клуня таращилась на холодное солнце и крестилась неумолимо.
Отдохнули, решили гроб толкать по очереди.
Только к вечеру вернулись на хутор. Промёрзшие, злые.
Пока отапливалась печка, пили молча, с горькой обидой на меня. Захмелели, отогрелись, да забыли. До зари спорили и бранились, вот при Советах когда-то жили-трудились, а сейчас и жизнь, не жизнь, и всё хуёво.
Персонаж
Октябрьским безболезненным днём Прокудин вышел из дома в приподнятом настроении и направился мимо гаражей к трамвайной остановке.