– Одна из трех сестер со сгоревшего хутора, – пояснила Катерина за его спиной, – Она с тех пор не в себе.
– Так вот куда делись дети после пожара, – пробормотал Оболонский. Мимо него, едва не задев, прошел горбун. Руки Джованни резко запирали дверь, за которой спряталась девочка, а глаза зыркали зло и неприязненно.
– Не могли же мы их так оставить, – пояснила Ситецкая, – Пока Джованни добрался до той стороны озера, от дома мало что осталось, но детей он спас и привез сюда. Вместе со скотом и кое-какой утварью. Пока здесь поживут, а там – посмотрим.
– Взаперти?
Катерина горько улыбнулась:
– Она дважды едва не утонула, а один раз стянула у Джованни нож и чуть не порезала сестер. Милосердием ли будет ее отпустить?
Оболонский кивнул, еще раз распрощался и зашагал к лесу, где привязанная к старому вязу у дороги дожидалась лошадь.
Он знал, что Ситецкая смотрит ему вслед, но так и не обернулся – боялся, что не выдержит и вернется.
Почему вдова не обратилась к целителям? – думал он под мерный перестук копыт. Ни одна женщина, столь привлекательная и ухоженная, не позволит себе такого уродства. Не было денег? Верно, подобное целительство стоит дорого, но Катерина могла бы продать хотя бы кулон с рубином, что висел в ложбинке у нее на груди. Камень был настоящий, крупный и гладкий, но женщина предпочла шрамы. Почему? Или она так торопилась сбежать от своих преследователей, что в страхе забилась в глушь, даже не думая ни о каких целителях? А ведь на испуганную Катерина не походила. Оболонский нечасто встречал женщин с таким редкостным самообладанием и притягательной женской силой. И образ молодой вдовы никак не шел у него из головы, всю дорогу, пока он добирался до Заполья.
Глава пятая
Кардашев был нервно-весел и заметно возбужден. Сначала Оболонский решил, что Герман пьян, по тому, как тот громко и безудержно хохочет, сверкая ровными белыми зубами, запрокидывая красивую светловолосую голову назад, как порывисто колотит раскрытой ладонью по грязной столешнице. Но быстрый, острый, неприязненный взгляд, которым Кардашев наградил Константина, когда тот вошел, принадлежал явно трезвому человеку.
Герман продолжал буйно веселиться над фортелями, которые выкидывал до безобразия дурашливый Стефка, решивший на потеху публике приударить за дочкой хозяина трактира, но теперь его веселье отдавало душком нарочитости и фальши.
Оболонский подсел за стол к Герману, тот не повел и ухом. Попивая отвратительное местное пиво за неимением ничего лучшего, Константин молча оглядывался кругом, мимоходом чувствуя, как непроизвольно вокруг него растет стена отчуждения. На него старались не смотреть, его старательно игнорировали, боясь задеть несоответствующим взглядом, трактирщик, принеся полную кружку, неожиданно тщательно вытер перед ним стол и бочком ушел, чуть ли не подобострастно кланяясь. Веселье само собой поутихло, превращаясь в молчаливое сосредоточенное сопение, хлебание и негромкие разговоры. Насколько Герман и его люди были в глухом сельском трактире своими, настолько безупречный, холеный Оболонский казался чужеродным элементом, не прилагая для этого ни малейших усилий. Впрочем, он к этому привык. Даже не носи он дорогих шелковых сорочек и идеально подогнанных строгих камзолов, не щеголяй тонкой кожей обуви, ремней, дорожной сумки, не демонстрируй всем и каждому червленое серебро и бриллиант булавки для шейного платка и старинное золото печатки, с первого взгляда было понятно – этот человек из знати. Что-то в наклоне головы, позволяющем на всякого собеседника смотреть сверху вниз, даже будучи одного с ним роста, что-то в прищуре глаз, спокойном, оценивающем и в то же время поразительно скучающем, выдающим бесспорную веру в тот иммунитет, что дает власть и знатное происхождение, которые (в большинстве случаев) открывают любые двери или позволяют безнаказанно уйти от возмездия, что-то в безупречной правильности речи и говоре с надменной ленцой, которые свидетельствуют о хорошей школе, – эти маленькие штрихи можно было бы приложить к большинству портретов представителей его класса. Высокомерие Ивана-Константина Оболонского было не приобретенной чертой мещанина, дорвавшегося до образования, оно было врожденным, впитанным с молоком высокородной матери. Он даже не знал о том, что высокомерен, как ворона не догадывается, что черный цвет ее перьев заставляет видеть в ней нечто зловещее. И пусть глупость крайне раздражала его, а чванливость вызывала отвращение, он редко демонстрировал то, что чувствовал – еще одна привычка, привычка скрывать свои эмоции.