Он не был здесь своим. Он не знал, о чем говорить, ибо не понимал, чем мужик живет, а тот в свою очередь вряд ли представлял, каковы интересы молодого графа, и робел под его скучающе-изучающим, отстраненным взглядом. Незатейливых шуток селян Константин не понимал, фальшивая, хоть и бодрая игра на дуде нещадно терзала его привычный к хорошей музыке слух и заставляла непроизвольно морщиться. Нарочитый смех немолодой служанки, неискренне отбивающейся от заигрывания потрепанного бородача, вызывал только жалость и легкое презрение. Да, он их не понимал. Он был чужим. Но на деле его холодность не имела целью кого-то оскорбить или унизить, его отстраненность не объяснялась неприязнью к человечеству вообще. Просто он не умел по-другому.
Даже среди своих, среди равных, среди единомышленников, он не был «душой-парнем». Он был сознательным одиночкой, привыкшим полагаться только на собственные силы, рассчитывать только на свой ум и выдержку, отсекать лишние привязанности. У него не было друзей, и он не собирался их заводить, как не собирался кого-то впускать в свой внутренний мир. Его манеры были безупречны, однако они больше помогали ему скрыться в глубинах собственного отшельничества, чем обозначали принадлежность к высшему классу. Это мало кто замечал, и его нелюдимость стала равноценной надменности.
Однако об этом в сельском трактире и не догадывались. Перед ними был лишь молодой знатный дворянин, своей надменностью заставлявший робеть окружающих.
– Узнали что-нибудь? – спросил Константин Германа, когда тот залпом выхлебал большую кружку кислого пойла и брякнул ею по столу.
– Ничего интересного, – хмуро ответил Кардашев, не поворачивая головы.
А ведь узнал, лениво подумал Оболонский, задумчиво рассматривая молодого мужчину, как пить дать что-то узнал и возбужден из-за этого. Только просто так не скажет.
Поведение Кардашева одновременно и забавляло, и настораживало. Забавляло, ибо тауматург прекрасно видел безрезультатные потуги Германа отделаться от него, от его непрошенной помощи и его давления (что есть, то есть, каяться в том, что он целенаправленно давит на Кардашева и его людей, Константин не собирался), но это было мелочью по сравнению с тем, что его настораживало. Он пока не мог найти достаточно веское объяснение тому, почему Герман так сильно увяз в этом деле с пропавшими детьми. Кардашев молод, но явно не новичок в войне против нечисти, чувствуется опыт и в управлении людьми, однако для прожженного бойца он слишком уж близко к сердцу принимает то, что происходит в звятовском повете. В чем причина? Обвиняет Оболонского в том, что тот придает слишком большое значение рядовому оборотню, но сам ищет эту тварь, о которой только и известно, что рассказы из третьих рук, с маниакальной настойчивостью. Обычно ведьмаки так не поступают. Что это? Было в одержимости Германа нечто болезненно-личное, сугубое, выходящее за рамки обычного рейда ведьмачьего отряда, именно это Оболонского и беспокоило. Какой-то частный случай, когда не смог, не успел, не захотел спасти ребенка, и теперь это невыносимо терзает Кардашева изнутри? Или неудачный опыт столкновения с оборотнем, что заставляет теперь из кожи вон лезть, но доказать самому себе и окружающим, что то была ошибка, мелкая случайность, а в этот раз он сможет, сделает, завершит как положено? Неудача может очень больно ранить. Она может и сломать. Оболонский знал это по себе.
Или просто соперничество? Что более чем глупо. И не слишком вероятно. Герман не казался мальчишкой, страдающим от зависти к успехам других, хотя ребяческого в нем хватало с избытком. Присутствие более сильного соперника в лице Оболонского добавило ему куражу и злости, но не злобы. Да, Кардашева явно что-то беспокоило, Константин видел это. Но единственное, что в действительности беспокоило самого Оболонского, так только то, как настроения капитан-поручика скажутся на поимке оборотня. Не доставит ли молодой человек больше хлопот, чем способен контролировать конкордский советник? Не выкинет ли чего?
Кардашев краем глаза видел, что его беспардонно разглядывает необычно вальяжно откинувшийся на грязную стену Оболонский, самоуверенно-надменный и невозмутимый, видел и старался не обращать на это внимания, то громко подбадривая чуть приутихшего Стефку, то хмуро изучая грязные разводы на столешнице, и наконец не выдержал:
– Хочешь что-то спросить? – и переход на «ты», и опасные огоньки, загоревшиеся в сощуренных голубых глазах, говорили о том, что Герман в тихой ярости, но Константину этого было недостаточно.
– Не пора ли тебе прекратить пить, юноша? – лениво-презрительно спросил он, мерно постукивая пальцами по столешнице, – По завтрашней жаре похмелье будет тяжелым. С больной головой на болотах делать-то нечего. Ты же туда завтра собрался?