Фёдор Михайлович отчаянно ненавидел такие моменты, когда внешние обстоятельства вырывали его из контекста, когда воображаемый герой его романа должен был изречь нечто важное, переживая нешуточные эмоции.
Подойдя к окну, Достоевский отодвинул плотную бежевую штору и нашел взглядом купола Владимирской церкви, потом переключил свое внимание на икону Богородицы в серебряном окладе, висевшую напротив письменного стола, будто испрашивая у нее помощи.
Анна Григорьевна, сидевшая за громадным письменным столом, обитым зеленым сукном, с карандашом в руке, вся обратилась во внимание. Её супруг, сделав несколько шагов, присел в кресло с высокой резной деревянной спинкой, поместившееся как раз между резной этажеркой в четыре полки и зеленым столом, опустил взгляд вниз, разглядывая незатейливый рисунок на паркете и беззвучно шевеля губами.
– Я могу сидеть; ах, вы меня сбиваете! – негромко произнес Достоевский, после чего глухо прокашлялся, поправил плед, наброшенный на плечи поверх домашнего халата, и кинул взгляд в сторону милейшей своей супруги, которая уже записала реплику госпожи Хохлаковой к Алёше Карамазову. [42]
Кивок со стороны Анны Григорьевны означал, что она готова стенографировать далее и Достоевский, поглаживая рыжеватую бороду, сосредоточился, и продолжил, закрыв глаза:
– Этот процесс, этот дикий поступок, и потом все едут в Сибирь, другие женятся, и все это быстро, быстро, и все меняется…[43]
Анна Григорьевна недовольно поморщилась, взглянув на потолок. Уже минут десять с той стороны раздавались гулкие, равномерные звуки, будто кто-то великан измерял комнату над ними своими гигантскими шагами.
Фёдор Михайлович сделал паузу и попытался вернуть зрительный образ старшей Хохлаковой, встретившей Алёшу в своем будуаре на кушетке с демонстративно выставленной напоказ опухшей ногой. С каждым очередным звуком сверху черты героев его романа становились все более расплывчаты, а их речи – бессвязны. Массаж висков двумя пальцами тоже не помог сосредоточиться. Пришлось открыть глаза. Для Анны Григорьевны это означало паузу в стенографировании.
– Еще неделя – другая такой работы и Любимов меня проклянет… – в голосе писателя сквозило если не отчаяние, то досада. Раньше, когда он пребывал в лучшем состоянии здоровья, текст давался гораздо легче, сочинительство не казалось таким хрупким и долгим делом. Главы ложились на черновики стройно и быстро, материализуя его давние идеи, замыслы и раздумья. Теперь же он впадал в раздражение не только от приступов легочной болезни, но и от своей беспомощности в желании собраться с мыслями.[44]
– Душа моя… Я сейчас же поднимусь к Сонечке и попрошу её быть потише, – Анна Григорьевна накинула на плечи пуховый платок и решительным шагом направилась в парадное.
Белошвейка открыла дверь только после третьего настойчивого стука.
– Дорогая, я очень прошу вас… Фёдору Михайловичу нездоровится. Можно ли не громыхать, как вы это делаете.
Невысокого роста девушка, стоявшая в дверях, виновато опустила взгляд и тихо ответила:
– Я прошу прощения. Пришлось самой сундук двигать, а он же такой неподъемный…
– Ну ничего, Сонечка, крепитесь. Тяжко самой, конечно. Не женское это дело, сундуки таскать… А муж-то ваш где? Дождались бы… – Анна Григорьевна с пониманием относилась к судьбе белошвейки, вынужденной денно и нощно прострачивать простыни, почти не покидая комнаты. Единственной её связью с внешним миром были несколько мужиков-курьеров, регулярно забиравших свертки с отшитым бельем. Разве это жизнь? Разве такой участи достойна эта одинокая красивая девушка?
– Спасибо, Анна Григорьевна, я постараюсь не доставлять вам неудобства. Простите еще раз, – держась одной рукой за косу, словно ребенок, барышня смущенно улыбнулась и, дождавшись, пока соседка снизу отправится домой, тихонько прикрыла дверь.
Спиной опираясь на дверной косяк, Соня Выговская с тревогой вслушивалась в звуки, раздававшиеся из парадного. Только когда дверь снизу хлопнула и лязгнула замком, белошвейка облегченно выдохнула и на цыпочках отправилась в соседнюю комнату.
– Это соседка… Я же просила, Саша… ты передвигаешься как цирковой медведь. Где же твоя известная всему Комитету осторожность?
Михеев, опустив револьвер, вышел из-за шкафа и поцеловал белошвейку в высокий лоб.
– Ты мой талисман. Когда ты рядом – ничего страшного не происходит. Жизнь становится спокойной и размеренной, будто и нет никакой борьбы, нет нелегального положения, – коренастый здоровяк вставил пистолет в голенище сапога и обнял маленькую девушку.
– Может быть, когда-нибудь… – Соня позволила себе слабость впасть в романтический настрой – запах любимого мужчины лишал её способности рассуждать здраво.
– Не может, Сонечка, не может! – резко ответил Михеев, отстранив её от себя. – Как только мы с тобой раскиснем, позволим себе слабость привязанности, или еще хуже – свяжем себя семейными обязательствами, мы станем уязвимы и тут же проиграем. Стоит ли сомнительная мещанская перспектива всех тех усилий и жертв, что мы уже принесли?