Находился до тех пор, пока не влюбился без памяти в красивую, словно сошедшую с пленительных мозаик Помпеи Лидочку – умницу, писавшую сложные книги. Такие мудрые и такие трудные, что захватывало дух, уносившийся в неожиданные сферы, где можно было с трепетом уловить из дальнего далека животворящее дыхание Духа Утешителя. Каждая книга содержала высокую человеческую Трагедию, дерзко напоминая смерти, что та навсегда побеждена Спасителем; смятенный и потрясенный, Савва как заново рождался, перевернув последнюю страницу… Но первый же священник, чья проповедь настолько понравилась Лиде, что она рискнула подойти к нему с намерением исповедаться и попытаться рассказать о муках творческого разлада с миром, через три минуты бесцеремонно-ласковым движением с мягкой силой ловко схватил ее за затылок и пригнул, сопротивляющуюся и еще что-то мычащую, к аналою, накинул епитрахиль, скороговоркой пробормотал: «Бросьте, бросьте все эти ваши писания, до добра не доведут, неженское дело, не забивайте себе голову…» – и, не дослушав, начал читать разрешительную молитву. «Как будто я школьница, признавшаяся, что курит!» – горько сказала она обескураженному Савве, который именно и привел ее к этому уважаемому в приходе духовнику, простодушно желая сделать «как лучше».
Их отношения не сложились: он ухитрился нанести Лидочке тяжкое – только годы спустя сам понял, насколько! – оскорбление, безо всякой задней мысли благодушно выразив уютное мнение, что, выйдя за него замуж и родив дитя, она естественным образом утратит необходимость в «сотворении чужих мiров», потому что обретет собственный, счастливый и гармоничный, и сама удивится, как раньше могла страдать «из-за такой ерунды». Они сидели в случайном кафе друг напротив друга, и Савва навсегда запомнил безграничное удивление во взгляде любимой, брошенном ею на него в ту минуту. Лида побелела, словно прозвучало невозможное кощунство, медленно поднялась, вся дрожа, пытаясь что-то сказать, – и впервые не находя слов, которыми обычно виртуозно играла. И наконец она их нашла: «Ты меня не любишь, – мелко тряся головой, прошептала женщина. – Ты любишь
Савва долго не мог поверить, что это навсегда, звонил, извинялся, сам не зная, за что, и давал нелепые объяснения; ему казалось, что приключилась временная, ничтожная размолвка, которая вот-вот разрешится. Так иногда кажется в начале осени – что лето никуда не делось, просто нахмурилась на время погода, и солнце уже наготове, чтобы забежать утром в комнату и позвать купаться, – глядь, а уже середина октября… «Ты сам себя не понимаешь, – сказала неузнаваемая, осунувшаяся, как после тяжелой болезни, Лида, когда они встретились через несколько дней. – Ты позвал замуж меня, а жить хочешь с другой, на меня совсем не похожей. Ты хочешь жениться на писателе, а жить с мамой и домохозяйкой… Верней, не так. Ты хочешь жить с домохозяйкой, которая внутри – писатель, но ничуть не тяготится тем, что не пишет. Потому что с обычной женщиной тебе скучно». Савва отступил на шаг, вглядываясь в ее странно маленькое исстрадавшееся лицо, хотел горячо возразить, набрал воздух – и выдохнул без слов: в тот миг он понял, что она бесповоротно права. Завороженный яркой, никогда ранее не виданной личностью, он хотел ее видеть рядом с собой всегда, слушать вдохновенные речи и возноситься с нею к вершинам – но лишь его и, быть может, их общих детей она должна была собой наполнять и радовать, только в них находить источник радости для себя самой, оборвав навсегда все другие стремления. Понял он также, что с женщиной высокого и гордого полета невозможна такая метаморфоза, а другие… после нее другие уже не нужны.
Ее образ он запечатлел на единственной, «сокровенной» медали – никогда не проданной, серебряной, раскрашенной цветной эмалью, – со стилизованным мозаичным портретом, словно была она одной из римских красавиц, погибших под раскаленным пеплом Везувия.
В тех женщинах, которые неизбежно случались позже, он мучительно искал тот же страстный – от слова страдание, а не страсть, – огонь и, находя, как безумный, вновь и вновь кидался на его манящий отсвет…