Я обомлел: ведь о сне этом только и знали, что грудь моя да подоплека. И при этих словах изнемогший Старец точно сразу ожил, приподнялся на своем старческом ложе и бодрый и веселый стал спускать свои ноги с дивана на пол совсем так, как он их спускал в моем сновидении. Я до того был поражен прозорливостью Батюшки, особенно тем способом, каким он открыл мне этот дар благодати Божественной, что я вновь, но уже въяве, пережил то же чувство благоговейного ужаса и упал головою в ноги Старца. И над головой услышал я его голос:
— Ты что это?
— Батюшка, — чуть слышно прошептал я, — простите, Бога ради!
И вновь услышал я голос Старца:
— Надоел ты мне со своими “простите”!
Но не грозным, как в сновидении, укором прозвучал надо мною голос Батюшки, а той дивной лаской, на которую он один и был способен, благодатный Старец.
Я поднял от земли свое мокрое от слез лицо, а рука отца Амвросия с отеческой нежностью уже опустилась на мою бедную голову и кроткий голос его ласково мне выговаривал:
— Ну, а как мне было иначе вразумить тебя, дурака? — кончил такими словами свой выговор Батюшка.
А сон мой так и остался ему не рассказанным; да что его было и рассказывать, когда он сам собою в лицах рассказался! И с тех пор и до самой кончины великого нашего Старца я помыслам вражиим об уходе из Оптиной не давал воли...»
— Батюшка, — обратился к о. Иакову слушатель его повествования, — ну, а после о. Амвросия к кому вы прибегаете со своими скорбями и помыслами?
— Куда теперь, мой батюшка, ходить убогому Иакову? — ответил он на этот вопрос. — Храм Божий да келлия — только и есть у слепого две привычные дороги, по которым он ходит с палочкой и не спотыкается. А в больших скорбях Сам Бог не оставляет Своею милостью. Было это, скажу я вам, осенью позапрошлого года. В моей монашеской жизни совершилось нечто, что крайне расстроило весь мой духовный мир. В крайнем смущении, даже в гневе, провел я тот день, когда мне эта скорбь приключилась, и в таком состоянии духа достиг я времени совершения своего келейного молитвенного правила. Приблизительно в девять часов вечера того памятного дня, нимало не успокоившись и не умиротворившись, я без всякого чувства, только лишь по 36-летней привычке, надел на себя полумантию, взял в руки четки и стал на молитву в святом углу, перед образницей. К тому времени, когда со мной случилась эта скорбь, я уже почти совсем ослеп — мог видеть только дневной свет, а предметов уже не видел... Так вот, стал я на молитву, чтобы совершить свое правило, хочу собраться с мыслями, хочу привести себя в молитвенное настроение, но чувствую, что никакая молитва мне не идет и не пойдет на ум. Настроение моего духа было приблизительно такое же, как тогда, двадцать пять лет тому назад, о чем я вам только что рассказывал. Но тогда жив был еще о. Амвросий, думал я, старец мой от дня моего поступления в обитель, ему была дана власть надо мною, а теперь я и убог, и совершенно одинок духовно. — Что мне делать? Осталось одно: изливать свои гневные чувства в жестких словах негодования, что я и делал. Укорял я себя в этом всячески, но остановить своего гнева не мог.
И вот совершилось тут со мною нечто странное и необычайное: стоял я перед образами, перебирая левой рукой свои четки, и внезапно увидел какой-то необыкновенный ослепительный свет... Глазам моим представился ярко освещенный этим светом цветущий луг. И вижу я, что иду по этому лугу сам, и трепещет мое сердце от прилива неизведанного еще мною сладкого чувства мира души, радости, совершеннейшего покоя и восхищения от красоты и света этого, и этого неизобразимо прекрасного луга. И когда я в восторге сердечном созерцал всю радость и счастье неземной красоты этой, глазам моим в конце луга представилась невероятно крутая, высочайшая, совсем отвесная гора. И пожелало мое сердце подняться на самую вершину горы этой, но я не дал воли этому желанию, сказав себе, что человеческими усилиями не преодолеть страшной крутизны этой. И как только это я помыслил, в то же мгновение очутился на вершине горы, и из вида моего пропал тот прекрасный луг, по которому я шел, а с горы мне открылось иное зрелище: насколько мог обнять взор мой открывшееся предо мною пространство, оно все было покрыто чудной рощей, красоты столь же не изобразимой человеческим языком, сколь и виденный ранее луг. И по роще этой были рассеяны храмы разной архитектуры и величины, начиная от обширных и величественных соборов, кончая маленькими часовнями, даже памятниками, увенчанными крестами. Все это сияло от блеска того же яркого, ослепительного света, при появлении которого предстало восхищенным глазам моим это зрелище. Дивясь великолепию этому, я иду по горе и вижу, что предо мною вьется, прихотливо изгибаясь, узкая горная тропинка. И говорит мне внутреннее чувство сердца моего: тебе эта тропинка хорошо знакома, — иди по ней смело, не заблудишься! Я иду и вдруг на одном из поворотов вижу: сидит на камне незнакомый мне благообразный старец — таких на иконах пишут. Я подхожу к нему и спрашиваю: