Мне все-таки хотелось услышать, что он ответит. Но Виктор ничего не ответил; Виктор, посмотрев на репейник довольно небрежно, не спросив меня, как звали того давнего петербургского приятеля моего (а как бы мы оба рассмеялись, наверное, если бы он спросил), заговорил со мною о Китагаве-роси, своем и Бобовом японском учителе, для меня вполне неожиданно, и покуда мы шли обратно по этим пригородным улицам, с их краснокрышными, белыми домиками, одинокими многоэтажками, и когда вновь, обогнув телебашню, перейдя через мостик, очутились в до сих пор мне не известном, с бетонными ступеньками, парке, зажатом между плоским, громадным, брутально-трехстворчатым зданием Федерального банка и ровногудящей невидимой автострадой, рассказал мне, к моему изумлению, очень подробно, о своей поездке с Бобом и Барбарой в Голландию на остров Тексел (или Тексель, как по-немецки он называл его), о чайке, цапнувшей за пальчик красавицу, о Бобовых дхармических родственниках и созданном ими дзен-до, о самом Китагаве, с его прозрачно-невидимыми глазами, кретинической фуфайкой и восторгом при виде гипертрофированных овец, и, конечно, когда он рассказывал мне все это, уже ничего скучливого в голосе и в лице его не было, но он был сосредоточен, спокоен, открыт, прозрачен для себя самого и улыбался вдруг светлой, Бобову напоминавшей улыбкой, смотрел на небо, где появились уже розоватые робкие росчерки, первые, еще ученические упражнения заката в каллиграфии, затем обращал ко мне свое новое, плоское, со складками у подбородка, лицо, и я понимал, что он говорит со мною о своем самом важном, заветном, о чем он еще ни с кем в жизни, возможно, не говорил, и я был благодарен ему за это, и чем дальше, чем подробнее он рассказывал – тем лучше становилось у меня на душе, как будто передавалось мне то ощущение свободы и легкости, которое, по словам Виктора, сразу же охватило его в присутствии Китагавы, едва лишь тот, захохотав, проговорил: Достоевский и обратил к Виктору свое тоже плоское, японское, русское, узнаваемое лицо, лицо деревенского дедушки, если не деревенской бабушки, из тех, над которыми всегда посмеиваются другие старички и старушки. И нет, он так до сих пор и не вспомнил, рассказывал Виктор (мы сели с ним, помню я, на скамейку у одного из бетонных прудов) – так, увы, и не вспомнил он, кому принадлежит эта замечательная дзенская фраза, гласящая, что пережить сатори значит окончательно поселиться в здешнем несовершенном мире, окончательно обосноваться в случайной, исполненной страдания жизни, – фраза, которую он так часто повторял про себя в тот день, и на следующий, и потом вспоминал все снова и снова, когда долетел до Японии, провел неделю в Токио, и неделю в Киото, и в горном храме на Хоккайдо, в префектуре Камикава, случилось с ним первое, совсем предварительное кен-сё. И это, наверное, лучшее, что ему было дано испытать, объявил Виктор, светлыми, Бобовыми глазами глядя на желто-зеленое мерцание воды в квадратном пруду, кружение уток и селезней, иногда окунавшихся в воду, медливших под водой, выплывавших, продолжавших кружение. Вовсе не ожидал я, что он станет рассказывать мне об этом предварительном кен-сё, первом сатори. Об этом рассказать невозможно. Это несравнимо ни с чем, не похоже вообще ни на что. Когда это обрушилось на него, он просто ушел из храма, не ушел – убежал, и целый день бегал потом по горам, целый день и полночи, не в силах успокоиться, и пару раз падал в какой-то овраг, то есть в один овраг и в другой, оба раза отделавшись ободранными локтями, ободранными коленками, хотя вполне мог убиться, странно, что не убился, и пил воду прямо из ручья, ледяную и ключевую, в первый и в последний раз в жизни, склонившись над ним, как Нарцисс, хохоча на свое бурливое отражение, а когда спустился с гор, пришел в храм, один старый монах его кормил с ложечки супом мисо с рисовой вермишелью – так сильно у него зубы стучали, такой озноб его бил. Было чувство, что он разлетается на куски. А если бы я спросил его, как он решил свой коан (я очень хотел спросить, но ни за что не спросил бы), то – он бы не сумел мне ответить. Это пришло к нему из ниоткуда, пришло и как будто (он подумал) прошло сквозь него, вошло и вышло, само по себе. Какие-то стены в нем рухнули, какие-то перегородки упали, он не мог понять почему, и почему именно в этот день, а не назавтра, не накануне, и как бы то ни было, когда он отстоял свою очередь на внешней галерее, где страшно завывал в тот день ветер и страшно мерзли голые пятки, и явился на докусан к Китагаве, сделал гассё и вновь выпрямился, Китагава-роси, взглянув в его лицо вдруг посветлевшими, отчетливо видимыми, старческими и смеющимися глазами, сказал: да, вот оно, this is it, это твое лицо, я его вижу, congratur-rations, поздравляю, я очень за тебя рад, переходим к другому коану. И тогда какие-то последние стены, о существовании которых он даже и не подозревал до тех пор, в нем рухнули и упали, и пот, и слезы прошибли его, как грубого генерала, Хуэй-миня, ставшего Дао-минем, и он, ему казалось, раскрылся, раскололся, как орех, как вот этот каштан, который не могла расколоть ворона (несчастная), и все стало ясно – нет, он не может сказать что именно, вообще все: и мир, и он сам.