Наверное, она бы не утерпела, послушалась Минодоры, да Степан, опасливо косясь на шапку — ушанку, выпустил узду. Тотчас узда очутилась в сильных, ловких бабьих руках, и мерин, почуя хозяйку, успокаиваясь, слушаясь, повернул визжащий воз вдоль шоссейки, к Глебову. А Шурка радостно признал молодуху, вспомнил ее, в малиновом платке, как она на волжском лугу, в сенокос, в памятную драку, чуть не распорола косой брюхо Ване Духу. Жалко, не успела, отскочил тогда Тихонов, спасся, а стоил он того, сейчас это слепому видно.
И коротконожке, холую, обязательно надобно съездить по морде. Гляди, опять он схватился за узду, не побоялся, загородил подводам дорогу в Глебово. Выслуживаешься? На место дедки Василья метишь? Эвон управляло‑то торопится, подбегает — стань на задние лапки перед ним, собака, грызи, обижай народ.
Не помня себя, Шурка подскочил к Степану, вложил два пальца в рот и, бесстрашно, с презрением и внезапно нахлынувшей на него ненавистью, глядя ему в упор, в бесстыжие бельма, пронзительно свистнул. «Понятно? — спрашивал этот свист. — На тебе, подавись дровами!» И не ворованные они вовсе — подобранные, бурелом, в снегу валялась трухлядь, на земле. Может, еще и не в бору, а в глебовском Заполе. Шурка свистнул еще, на новый, самый презрительный и негодующий лад, н все ребята, понимая и разделяя его состояние, засвистели (даже Катька Растрепа, бросив баб, присоединилась к мальчишкам, засвистела, как умела, а ей, в новом пальто, не полагалось вовсе свистеть), заулюлюкали на Степана, заскакали перед ним, показывая языки, дразнясь и кривляясь так, что тот наконец заметил их, ощерился, зарычал и замахнулся на них вожжами.
Пришлось отскочить под защиту мужиков, которые, по правде говоря, не обращали на ребят, как всегда, внимания н свист их никак не оценили, а кривлянье и подавно. Напротив, Яшке даже попало. А он и не свистел вовсе, побаивался хромого: как‑никак вместе живут, попадешься ему дома, в людской, — еще изобьет, и заступиться некому. Невиновный вовсе Петух подвернулся ненароком под ноги Павлу Фомичеву, и тот, праведник божий, недолго думая, пнул его больно валенком.
— Не лазь, паршивец, куда не следует! И окрысился на всех ребят:
— П — шли прочь! Ну!
А бабы, не разобрав, в чем дело, радехоньки, подхватили:
— Да гоните их, баловней, подальше от лошадей! Задавят грехом — отвечай за них, сопляков!
Ребятня отлетела к дедке Василию Апостолу. Там их прогнал сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, хрюкавший боровом. Ребята мешали ему пробиваться вперед н ругать деда, что тот потакает ворам. Свинячьи лопухи грозно торчали у Платона Кузьмича из‑под мехового картуза. Надвигаясь на деда грудью, клетчатым летним пиджаком, застегнутым на тугом животе на одну пуговицу, подрагивая обвислыми, в щетине, складками щек, он грозил Василию Апостолу, что прогонит его с места, и топал белыми поярковыми сапогами, фасонисто обсоюженными хорошей желтой кожей. Отдуваясь морозным паром, сопя и хрюкая, управляло расталкивал народ, продирался к подводам, к Степану, потому что никто не давал ему нынче дороги. Опять это было новостью для ребятни.
А по следам Платона Кузьмича уж ступала, торопилась полосатыми своими тумбами Марфа, работница, неся в охапке дорогое мохнатое пальто черной стеганой подкладкой наружу. И с крыльца лавки, с галереи торопливо покрикивал выбежавший в жилете Устин Павлыч, — простудится дорогуля Платон Кузьмнч, — звал обратно в горницу, повторяя, что здоровьице дороже всего и без него, Платона Кузьмича, здесь обойдутся, а чаек простынет.
Тут к народу, к подводам добежали, запыхавшись, голося, Марья Бубенец и тетка Апраксея в разных валенцах. Марья, тяжело переводя дух, утираясь концом шали, как взглянула на подводы, увидела, что тут происходит, так и замолчала. Потолкалась сзади народа, послушала, о чем кричат мужики и бабы, и, выкатив безумно глаза, почернев, заорала вдруг низким, каким‑то не своим, сдавленным голосом на всю зимнюю улицу:
— Сте — епка — а, негодяй, что делаешь?.. Сердце‑то куда девал? Неужто верно, продал его вместе с совестью, подлец?!
Отчего‑то заплакала, повернула обратно, к дому.
А Никита Аладьин, подойдя и словно все зная и все решив про себя еще дорогой, тронул шапку, поздоровался с народом и, посмеиваясь в редкую, нитяную бороду, принялся толковать с пленным австрийцем, приятельски хлопая его легонько по плечу. Будто главным тут был не Степан с ружьем, не Платон Кузьмич, неодетый, пробивавшийся к подводам, а это замороженное чучело в бабьем платке.
— Ты — камрад, генаша, я — камрад, генаша, — весело — громко и доверительно объяснял, втолковывал Никита, ударяя согнутым пальцем в грудь то пленному, то себе, ласково подмигивая, для большей понятности, должно. — Чуешь? Ну, стало, и все герры — мужики, бабы, по — вашему — фрау, — товарищи, генаши, камрады, — он показал на народ, сызнова постучал настойчиво согнутым пальцем по голубоватой груди пленного, по нездешней, тонкой шинели и по своему праздничному, расшитому цветной шерстью полушубку. — Значит, все мы — ты, я, они — камрады, товарищи. Понятно?