Его стесненность, пожалуй, прошла, во всяком случае мысли уже не сбивались, однако теперь в душе росло презрительное недовольство собой: ему нехорошо становилось от собственного безволия, стыдно себя.

Он допытывался, отчего он молчит, отчего все свои мысли, открытия, может быть, даже прозрения прячет в себе. Только ли потому, что он, как всегда, сомневался, что это и в самом деле прозренья, открытия? Был ли он до такой степени скромен или, напротив, чересчур горд, чтобы выдать другим, о чем в своем одиночестве размышлял напряженно и трудно? Только ли потому он молчал, что давно открылось ему всё ничтожество сказанных слов? Ведь все, кто без умолку трещал за столом, были не глупее, чем он. Или они ещё не додумались до того, что даже от самых пламенных слов ничто не загорается в жизни? Почему же они с неистощимым азартом швыряют на ветер слова, почти не слушая, что им отвечают другие? Почему даже Льховского беспокоят какие-то Фаны, какие-то черные зубы и медные кольца у кого-то в носу? Или он ошибался в слабости самого сильного слова? Или ему нечего было сказать?

Он с невольной завистью ещё раз огляделся вокруг. Он увидел разгоряченные лица, растрепанные прически, смятые галстуки, распахнутые жилеты, накипевшие задором и гневом глаза. Голоса становились непримиримей и жестче. В возражениях прибавлялось оскорбленного самолюбия, гнева, страстей. Скрежетали зубами насмешки. Голоса возвышались до хрипа.

Он знал, что они ещё сдерживали себя, на один вечер объединенные дружеским ужином, поскольку ещё недавно почти все они были друзья, а в своих журналах они сражали друг друга, не зная пощады, не считая нужным щадить.

А он никому из них не сказал обидного, хотя бы просто досадного слова. В крайних случаях он стариковски ворчал, то иронизируя, то беззлобно шутя.

У него тоже достоинство, самолюбие, убеждения. Убеждения оскорблялись всечасно, то и дело оскорблялось достоинство и самолюбие, в душе набирались обиды, но он не ответил ни разу на оскорбление оскорблением, на обиду обидой.

Он считал, что лучше терпеть самому, чем другого заставить страдать.

Это соображение утешало его, позволяло считать себя благородным и чистым, однако был ли он возвышенней, благородней, чем те, кто на оскорбление решительно отвечал оскорблением? Не молчал ли он потому, что просто-напросто желал сберечь свой душевный покой? Не трусил ли он? Не изменял ли тем самым своим убеждениям?

Хотелось думать, что это не так, однако его скептицизм, ухмыляясь ехидно, подсказывал, что, может быть, это и так, что немного благородного в том, чтобы давать в обиду свои убеждения, что немного возвышенного в его одинокой, обреченной на молчание жизни.

Но он всё молчал, может быть, потому, что они не знали его. Он застенчиво прятал мысли свои, опасаясь, что они неверно поймут, ошибочно истолкуют, а они не понимали его, они толковали неверно, потому что он обреченно молчал.

Эти мысли рождали высокое, однако гнетущее чувство. Что-то громадное желалось свершить. Он должен был, он был обязан всем им в конце концов показать, каким он действительно был, показать, убедить, раскрыть себя перед ними, чтобы увидели неприкрытое маской лицо и пришли от него в восхищение.

Уловив наконец, куда забрели его мысли, он ядовито одернул себя:

«Не поскакать ли телком?.. и хвост бы трубой?..»

Но желание ошеломить громадным трудом становилось острее. Он ощущал в себе новые силы. Ему представлялось уже, что он способен свершить невозможное. Он вдруг подумал, что вот ему дали отпуск, четыре месяца, сто двадцать дней, что этого, без сомнения, мало, но, может быть, даже много для такого, как он.

Ибо человек оправдан только трудом.

Четыре месяца! Сто двадцать дней! Десять, двенадцать томов!

Его подивило, что он по-прежнему способен на такие ребячества. Он даже сам себе не засмеялся в лицо. Он просто напомнил себе, что с ним и прежде случались такие ребячества…

Тут чей-то голос ворвался к нему:

– … будто искусство ничего не стоит без ваших общественных целей…

Он отмахнулся, стараясь не слышать. Четыре месяца не давали покоя. Он словно бы должен был опровергнуть общее мнение, которое давно сложилось и всюду гуляло о нем. Упрямая складка прорезала лоб.

Лет восемь назад… впрочем… разумеется, восемь… Он получил тогда первый, единственный отпуск, взял аванс под «Обломова» в «Отечественных записках» и уехал в Симбирск, чтобы на родине спокойно и быстро закончить роман. Тогда в нем ещё оставалась эта наивность… и было приблизительно столько же дней…

– … будто искусство имеет смысл лишь как обличение и пропаганда, а без этого в искусстве только забава и вред и злонамеренность против прогресса…

На родине спада глупая маска. Он вдруг сделался шаловливым ребенком…

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги