– … европейские конституции произведены внешними обстоятельствами тамошней жизни и ложного просвещения, они совершенно не применимы к России. У нас должна быть иная, более полная, более человеческая свобода, иная, более сильная, более действенная, плодотворная власть. Только мы, русские, сумеем согласовать неограниченную власть с широкой гласностью и представительством народа!
– Вы говорите софизмы, господин Хомяков.
– Может быть, это софизмы, однако иначе думать я не могу-с. Наше общество так апатично, так сонливо, его понятия покоятся под такой толстой корой, что его необходимо ошеломлять и молотом пробивать кору умственного бездействия и безмыслия…
Иван Александрович не умел размахивать ни палкой Дружинина, ни молотом Хомякова, но всё ещё не посеял гуманного семени, как Карамзин.
Всё как-то не так в его жизни пошло…
Россия как умерла… Смутен, загадочен жил в его мыслях Илья. Невозможно было представить, какой Илье путь с рокового дивана… Не открывалось никакого пути… и романа быть не могло… Роману все-таки нужен сюжет, хоть какой-нибудь, самый слабый, но нужен, роман мертв без движения, нельзя описывать в четырех частях неподвижность, неподвижности довольно и нескольких глав. После них должно же что-то приключиться с героем, но он представить не мог, что в царстве мертвых оставалось честному человеку, кроме дивана, если человек из куска хлеба мог не служить…
Льховский бубнил уже во весь голос:
– В своей страсти они доходят почти до безумия. Чумбури, африканский царек, повелевает переплавлять всю медную проволоку, какая только попадет ему в руки. Из полученной меди изготовляются ожерелья для всех его жен. Таким образом, его жены носят на шее около восьмисот фунтов меди, его дочери около ста двадцати, наложницы фунтов двести. Если к ожерельям прибавить украшения рук и ног, всего на женщинах черного негра Чумбури около полутора тысяч фунтов меди, и чем больше на них меди, тем они больше нравятся себе и мужчинам.
Иван Александрович глядел прямо перед собой. Тарелка оказалась пустой. Желудок был переполнен. От обжорства его начинало как будто поташнивать. За неосторожность, невольную, глупую, расплачиваться предстоит всю неделю.
Человек расплачивается за всё… Пора забыть об искусстве… пусть медь достается другим… В самом деле, оно не забава, не украшение, не пропаганда… Оно так огромно, что вмещает всё без остатка… на него недостает никаких человеческих сил… Подлинное искусство дается одним лишь титанам… а он, разумеется, не титан…
Ему будничное дело досталось в удел. Его дело не ярко, не броско, но это насущное дело, и оно ему по плечу. Как-нибудь он осилит его… об ином бесполезно… и стыдно… мечтать…
А гордость не позволяла смириться с будничным делом, твердя, что он ещё может и должен и покажет себя.
Он отмахнулся.
Он едет в Мариенбад, к чужим людям, в чужие края…
– … немногие имеют счастье или несчастье рождать из себя собственные мысли, а не повторять покорно или хвастливо чужие!
Григорьев, махнувши рукой, словно бы вслед своему убеждению, прошел, скрипя подошвами Сапогов, к дивану и повелительно крикнул:
– Прошка, гитару!
Закинув ногу на ногу, блеснув голенищем, обхватив гриф, украшенный бантом, щипнул струны маленькой складной рукой, сильно тряхнул волосами, так что черные крылья упали на лоб, на глаза, сверкнул разбойничьим взглядом из-под волос, удивленно, удивительно ахнул и вдруг запел, закружил хороводную о горькой кручине-тоске, о страшном своем одиночестве.
И звонкие струны, и горькая песня, и сильный пьяный отчаянный голос с размаху ударили по болезненным нервам. Иван Александрович задрожал. Все мысли его оборвались, пропали. Вспухло какое-то странное бешенство, брови стали мятежно сдвигаться, и на миг, на один только миг, в его лице промелькнуло ужасное.
Но через миг он понял уже, как благодетелен для него такой конец размышлений. Он подумал, что одиночество хорошо защищает от липкой грязи людской, однако удесятеряет мрачные мысли, превращая обычную жизнь, которая, поддаваясь соблазну общей жизни людей, могла быть веселой и легкой, в вседневную, с трудом и с отчаяньем переносимую муку. Если мрачные мысли, если мрачные мысли придут, одинокому от них никуда не уйти, не отбиться, не позабыть. От них безнадежность растет. Одинокого мрачные мысли способны убить, в истории такое бывало.
А люди… да… люди раздражают суетой и пороками, оскорбляют пошлостью желаний и помыслов, но только встречи с людьми разрушают угрюмую власть одиночества… В людях… всё зло, всё добро, всё радости мира…
Подумав об этом, он не позволил себе ни жестов, ни слов. Бешенство улеглось, лицо осталось, как всегда, равнодушным. Только несколько выше обычного приподнялись будто сонливые веки.
Он помнил, что долго не замечал никого и в самом деле видел перед собой зимний путь через Волгу наискосок, серый дом на вершине Венца, милую маменьку, старую няню, сопливого Мишку, орущих племянниц.
С ним нередко случалось, что посреди общего говора он впадал в забытье.