Но как бы ни увлекали его размышления, куда бы ни заносили внезапные грезы, что-то продолжало внимательно наблюдать за происходящим вокруг. Он жил в двух мирах и, может быть, по этой причине утомлялся сильней и порой чувствовал себя совершенно разбитым.

Он помнил, как Дудышкин молча и жадно обглодал поросенка и тихо принялся за какую-то рыбу. Он помнил, как скромно удалился точно с иконы сошедший, сухой Аполлон. Он помнил, как Чернышевский, видимо, не решаясь или не желая уйти, в самый разгар непримиримой словесной пальбы неприметно отступил в уголок, к круглому столику, приглушенным голосом спросил перо и чернила, из бокового кармана извлек узкими полосками нарезанную бумагу и принялся спокойно и быстро писать, не обращая внимания на всё возрастающий гул ожесточившихся спорщиков. Он видел, как Чернышевский невозмутимо время от времени поднимал теперь, когда она оказалась в тени, совершенно рыжую голову, если к нему кто-нибудь обращался с вопросом, без промедления отвечал, должно быть, впопад, как можно было заключить по выражению лиц его собеседников, тотчас склонялся над рукописью, когда от него отходили, и в тот же миг продолжал писать с того места, на котором прервали его. Он даже припомнил, как позавидовал мимоходом, где-то между Карамзиным и напрасно потраченным отпуском, этой редкой способности мгновенно собрать всё внимание на что-то одно, а затем совсем на другое. Он помнил, как неровными пятнами пошло истомленное, желтоватое лицо лохматого Писемского, как Писемский нервным движением дрожащей руки отталкивал от себя пустые тарелки, как вплескивал прозрачную водку в небольшую тонкую рюмочку и пил их одну за другой не закусывая, только лицо постепенно из желтоватого делалось огненно-медным, и мрачная тяжесть являлась в глазах. Он видел, как Писемский, внезапно озлясь, сорвал с шеи галстук, широко распахнул ставший тесным ворот несвежей рубашки, обнажив пухлую, поросшую черным волосом грудь. Он помнил, как кто-то чужой, посторонний увел Григоровича, который заулыбался влажной улыбкой и согласно закивал головой. Он даже запомнил и того чужака: суховатый мужчина с наглым взглядом стеклянных прищуренных глаз, в пушистых рыжеватых усах отставного поручика. Он помнил, как перепрыгивал с места на место цыганистый Хомяков и всюду всыпал свою горсть задорных несговорчивых слов.

В эту минуту Алексей Степанович сидел перед ним и дергал его за рукав:

– Неужели генералы и даже адмиралы разные, как говаривал Николай Васильевич в своем «Ревизоре», не понимают ровно уж ничего в теперешнем положении дел? Неужели не понимают, что налагать молчание на самодельную мысль всё то же, что готовиться к войне и запрещать выделку пороха для того, чтобы порох не сделался оружием мятежа, тоже, что обезоружить страну до того, чтобы она не употребила во зло оружие воина? Вы кое-кого знаете людей разных, благомыслящих и небессильных. Пожалуйста, поговорите им, попросите о том, чтобы дана была хоть малая свобода нашей цензуре, московской. Вы же знает, что мне статья журнальная не может быть дорога по славе, самолюбию или прибыли, однако видеть, что нет никакой возможности принести хоть какую пользу отечеству, – ведь это прямо несносно! Ещё несноснее видеть, что слепой страх, которым проникнута наша цензура, ведет к непоправимой беде, ибо молчание нации есть погибель её силы духовной.

Рядом заколыхалось толстое брюхо, толстый голос изрек:

– Э, Алексей Степанович, бросьте, полно вам, тут ничего не попишешь. Цензор – это чиновник, который позволяет себе своеволие, лишь бы себя показать, лишь бы почесать свое самолюбие животным сознанием своей будто бы неограниченной власти над ближним ничтожеством, данным ему под опеку трусливым начальством. Какие меры тут ни прими, цензор всё останется цензором, то есть скотиной и дураком.

Такая бесцеремонность оглушила его. При всех, ни за что ни про что, влепили ему оплеуху. Дней десять назад, всего дней десять назад он пропустил без единой помарки сочинений Пушкина седьмой том, изданный именно Анненковым. Он не представлял себе неблагодарности бестактней и злей. Именно неблагодарность и оглушила его, куда больше, чем сравнение с деспотичной дубиной и самолюбием сукина сына. Он был оплеван, его в грязь втоптали несколькими словами. Это и его и его, как всякого цензора, поименовали скотиной и дураком.

Иван Александрович стискивал кулаки и, страшась видеть Павла Васильевича, видя перед собой только громадный живот, упрямо глядел на одного Хомякова и вместе с кулаками стискивал зубы.

На животе были расстегнуты пуговки. Живот бесстыдно выпирал из жилета, выставившись вперед, почти в самый нос смущенного Хомякова. В кармане жилета находились часы. Золотые колечки изящной цепи падали вниз, продетые в петельку брюк. Живот грузно дышал, и колечки скалились нагло, переливаясь на ярком свету.

Иван Александрович держал кулаки на коленях. Он мог уничтожить, убить, он мог разодрать своими руками ненавистный живот, но он хорошо понимал, как опасному давать волю этому злому, хоть и вполне справедливому чувству.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги