– Зри святого Кирилла Иерусалимского, страница одиннадцатая, строка седьмая внизу.

– Господи, да разве имеется и такой?

– В библиотеке Троицкой лавры единственный экземпляр.

– Нарочно поеду и справлюсь!

– Я зову массой, чувством массы не одну какую-нибудь часть великого целого, которое именуется народом, а то, что в известную минуту оказывается невольным общим настроением в вас, во мне и в пятом, в двадцатом. Это общее что-то мы можем в себе подавить разве что фанатизмом теории.

– Господи, что за пакость стряслась над Россией!? Никогда-то не жила она своей жизнью, а всё то татарской, то немецкой, то черт знает какой! Надобно залезть куда-нибудь в удельный период, чтобы найти хоть какой-нибудь признак самостоятельности, так и тогда от этой самостоятельности выкалывали братьям глаза и приводили на Русь то берендеев, то ляхов.

– И сверху кусочек масла.

– А я ему говорю: «Знаете вы Стасова?» А он мне говорит: «Которого?» А я говорю: «Такой долговязый». А он говорит: «Да они все с коломенскую версту». А я говорю: «Ну, глупый такой». А он говорит: «Да они все дураки».

– На Тургеневе нынче сосредоточены все надежды русской литературы.

– Жаль только, что Тургенев писать не умеет. Журнал бы ему издавать, куда бы ни шло, или лекции публично читать.

– С каждым новым произведением блестящие стороны его дарования становятся ярче и ярче. Правда, правда, и старые недостатки остаются по-прежнему недостатками, однако к его недостаткам все мы привыкли, это уже милые нам недостатки, вот оно что.

– Да вы о чьих недостатках толкуете?

– Довольно тебе философии, ты лучше кремом займись.

– Петр был самодур величайший. Если бы он видел только временную необходимость в четырнадцатиглавом змие, которого поименовал он лукаво табелью о рангах, то он понимал бы, что всякое осадное состояние когда-нибудь да снимается же, а он обрек нас на вечное рабство или на вечную революции. Настоящее положение – это не что иное, как логическое развитие мысли Петра о закабалении каждого чином, то есть возможностью производства в следующий чин. Петр сделал человека послушной скотиной. Вспомните, что он учредил наших преторианцев, которые глумились над Россией полвека, возводя на престол черт знает кого, лишь бы на них одних сыпались милости и чины. Нет, воля ваша, а таким способом нельзя благодетельствовать отечеству, уж лучше сидеть по местам, как при царе косаре.

– Чудная вещь человек! Поверьте! Как может он бессовестно лгать и в то же время искренне думать, что его ложь, этот страшный, этот нелепый обман служит правде и даже Богу!

– Вы лжете мне на колено.

Пардон, возьмите салфетку.

– А я ему: «Нет, ты скажи мне, Филька, сукин сын, как ты себе дома приобретал: коли честно, так меня научи, а коли ёрником, всенародно покайся».

– И что же, покаялся?

– Филька-то? Черта два, покается этот стервец!

– Господа, сюрприз: мы с Василием Петровичем тоже на этих днях отъезжаем в Париж!

– Ай да Александр Васильевич!

– Ай да Дружинин!

Кто-то вскрикнул, кто-то ударил в ладони, кто-то поднял полный стакан.

Иван Александрович не хотел уходить и не хотел оставаться. Он устал слушать и устал в одиночку бередить свое постылое горе. Было бы лучше, если бы горе ушло снова вниз, в свой насиженный закоулок души, где таилось всегда, тихо ноя, не позволяя наслаждаться жизнью безрассудно, бездумно, как порой хотелось ему. Уже десять лет оно терзало его, и он, сокрушаясь, страдая, сжился кое-как с ним, даже научился понемногу им управлять, иначе за десять-то лет оно давно бы сломило его.

Он подумал внезапно, что, может быть, его долгое горе вызвано слабостью духа, которая ведет к нетерпению, источнику всех наших бед. Он не очень-то верил, что страждет от нетерпения, какое уж нетерпение, столько-то лет, однако тотчас поверил, ровно настолько, чтобы отделаться от тягостных мыслей, решительно отгоняя прочь самолюбивую мысль, что десять лет тоскливого ожидания – скорее большое терпение, чем торопливость слабой души.

Давным-давно он приметил и потому твердо был убежден, что подлинные творения созревают долго и трудно, не днями, не месяцами, не годами, а десятками лет. Он не забывал никогда, что Гете работал над «Фаустом» в шесть раз дольше, чем он над своей несбывавшейся книгой, и едва ли бы за меньшее время справился с такой точно высеченной из мрамора глыбой.

Он даже не улыбнулся, мимоходом заметив, какими сравнениями хитроумно убаюкивает, утешает себя. Он просто хотел доказать, что не служба, не одиночество терзают его, а что громадные замыслы созревают неслышно и что нет возможности подтолкнуть, подогнать вызревание, даже если уходят года и печальная старость наступила уже и некогда будет дозреть.

Он видел, что ему остается молча страдать. Нетерпение лишь обостряло страданье. Он должен был, собрав последние силы души, убить, уничтожить в себе этот вполне понятный, но всё же порок и положиться на волю судьбы, как поступают во все времена мудрецы.

Мысль, что он никогда не напишет «Обломова», обожгла, как ударом кнута. В душе взвилась лютая боль. В ней больше ничего не осталось.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги