Иван Александрович хмыкнул и с новым вниманием оглянулся назад.

Время многое изменило, как и должно было быть. От жара любви остался лишь слабо искрящийся, ноющий след, генеральство не представлялось высшей наградой за строго исполненный долг, деньги превратились именно в том, чем и были всегда для него, то есть в презренный металл, без которого невозможно прожить.

Все ненужные и даже нужные вещи он легко и охотно бы отдал за наслаждение творчества, однако творчество оказывалось единственным, чего нельзя ни купить, ни выслужить, ни приобрести по именному указу, ни самым ловким усилием нарочно вызвать в себе.

Он поднял бутылку и прибавил вина. Он подумал, что энергию творчества возбуждают не только страданья и беды, как он однажды пробовал ей объяснить, но и неразделенная сильная страсть, однако он искусно избегал страданий и бед, а со страстями, слава Богу, покончено навсегда, ему слишком поздно любить, головой колотиться об стенку, нет, нет, страсти никогда не возвратятся к нему. Наука была слишком жестокой, да и возраст… возраст не тот…

Двумя большими глотками он выпил вино, точно прощаясь навеки с любовью, точно давая зарок.

Уже рассвело. До поезда оставалось немного. Как ни странно, бессонная ночь никак не отразилась на нем. Он чувствовал себя свежим и бодрым. Впрочем, так и должно было быть: он легко покорялся судьбе. Лишь что-то слабо на сердце скребло, точно было несколько жаль, что не выполнил клятвы, данной тогда, слово надо держать, непреложный закон, да какие уж клятвы, какие слова?..

Сделалось безразлично, куда бы ни ехать, потому что от себя никуда не уйдешь, ещё один непреложный закон. Он решил взглянуть в почти ненавистный Мариенбад на несколько дней, а там станет видно, в какие края направить стопы.

Надо же как-нибудь проваландывать постылую жизнь.

<p>Глава двадцать седьмая</p><p>Здравствуй, Илья!</p>

Ехал он нехотя, недовольный дорогой, погодой, собой. Ему всё казалось, что европейские кони тащат его не туда. Ночные воспоминания ещё укрепили холодную покорность судьбе, мимоходом толкнув какую-то силу, дремавшую в нем. Изжив романтизм своей юности, он благоразумно сторонился людей, остерегаясь с их стороны нецеремонного, грубого вторжения в свою затаенную жизнь. Людей он принимал такими, каковы они есть, уверившись в том, что слишком многим из них, большинству, не было надобности ни в Шекспире, ни в Гете, ни в Пушкине, что превыше всего они ценили обыкновенные житейские блага и потому очень часто бывали неделикатны, невнимательны к ближним. Та история с Лизой Толстой ещё больше укрепила в нем недоверие к людям, и он, избегая нежелательных встреч, всё с большим удовольствием погружался в свое одиночество, всё дальше отходил от людей, даже от тех, кто прежде был близок и дорог ему.

Однако в дороге в самом деле таилась своя беспощадность, и в этих скептических, ставших привычными мыслях иногда появлялся новый, более светлый оттенок, точно опыт жизни несколько отступал, давая простор светлым, вечно прекрасным началам в душе.

Он соглашался, конечно, что люди нередко мелки, порочны, эгоистичны и пошлы, что они то и дело позабывают о светлых, вечно прекрасных началах в душе, что они с головой погрязают в материальном, когда честность, справедливость и сострадание, если и не утрачиваются совсем, то исполняются как обязанность, как приказ и закон, что искусство для многих скорей развлеченье, скорей отдых от трудов и забот, как долгие годы думал он сам, скорей забава и блажь, чем потребность души, что они чаще жертвуют честью ради чинов и доходов, чем доходами и чинами для чести, однако и согласиться с этим не мог: ведь светлое-то начало все-таки есть, оно дремлет, пожалуй, но если дремлет, то возможно его пробудить.

Он размышлял:

«К людям можно снисходить из гуманизма или из веры в Христа, людей можно даже любить, несмотря ни на что, но оставаться равнодушным, спокойным, принимать людей, каковы они есть, довольствоваться этим «каковы они есть», – нет, этого я не могу. Если и нечего в них уважать, то способность уважения не уничтожается этим, а если эта способность существует в душе, если эта способность врожденна душе человека, значит и что-нибудь достойное уважения есть…»

Обнаружив, что рассуждает довольно отвлеченно, туманно, чего он особенно не любил, он спросил у себя:

«Но апатия? Разве апатия не вызвана полным отсутствием веры в людей, именно невозможностью уважать хотя бы за малую малость, хотя бы за то, чем они могут стать?..»

Однако та неясная, неопределенная сила, которая пробудилась в душе, упрямо убеждала его:

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги