Обед происходил в общей зале. Со всех сторон прямо в уши гудели больные, занятые погодой, пищеварением, числом стаканов воды, и у каждого обнаруживался свой особенный и самый надежный рецепт исцеления, который защищался до крику, до сверкания глаз.
От скуки он не ел почти ничего и решительно не представлял, куда деваться до вечера.
Выйдя из ресторана, он, лишь бы не делать лишних и абсолютно бесцельных шагов, сел на скамью и застыл с сигарой в зубах, не думая ни о чем, со скукой отметив, что кровь прилила к голове, а боли в печени стали как будто острее, проворчав, что рыжий его всенепременно убьет.
Сигара истаяла, как он её ни растягивал, не то что бы наслаждался вкусом горького дыма, а так, черт знает что, лишь бы на скамейке сидеть, не без дела. Оставшись совсем без занятия, он с той же отвратительной скукой прикинул, так как ехать никуда не хотелось, не пройти ли ему в самом деле трехнедельного курса, пусть его хоть рыжий убьет, всё же событие, лучше, чем ничего.
Он поднялся и походил по аллее с окаменевшим лицом, скорей по привычке всякий день помногу ходить, чем исполняя приказание рыжего немца, который отчего-то беспрестанно вертелся в его праздном, от праздности окоченевшем мозгу.
Больные оглядывали его пустыми глазами, с искрой того, тоже праздного, любопытства, которое несколько развлекает на водах, одинаково умных и дураков.
В голове копошились мыслишки, чем-то походившие на червей, он это заметил, но чем именно, думать не стал, было лень, даже рукой не махнул, только подумал: черт с ними, и они размножались, быстро делясь на всё более мелкие и тупые и с гаденьким холодком ползали в скукой отуманенной олове:
«Ну-с, что-с, кто вы-с, что вы-с?..»
Без желаний, с привычной язвительностью, которая нисколько не шевелила его, он отвечал, невольно подражая проклятому немцу:
«Я-с, миль пардон-с, статский советник-с!..»
В ответ мыслишки легонько покалывали его самолюбие, видимо, зная, за что зацепить:
«Ты цензор, каких тысячи во всех цивилизованных обществах, тоже дрянью обильных, но хуже всего, что ты сомнительный автор единственного романа, выпущенного Бог весть когда, лет пятнадцать назад. Курам на смех! Тебе сорок пять лет – другие и в тридцать достигли вершин, не доступных тебе. Пушкин… Лермонтов… известные имена… Николай Васильевич в сорок два уже покинул сей мир… а ты вот загнись от приливов – звука не останется от тебя…»
Но вот чудеса: та сила, которая пробудилась в дрезденском номере, в нем оставалась, как он ни бранился, как ни скучал. Она молчала, никак не проявляла себя, но он словно бы ощущал, что теперь ему всё нипочем, и приливы, и скука, и назначенный курс, они привязались, не отставали, от жизни отвращали его, а он сам по себе и плевал.
Всё это вздор, пустяки, и с этим чувством он валялся себе на диване, чего никогда не позволял себе дома и лениво следил, сколько там набежало до ужина.
Луиза с красным лицом внесла свежий букет.
Он подумал тягуче, от скуки плоско шутя:
«Вот ещё один способ окрутить одинокого иностранца… Это она-то?.. А что?..»
И стало несколько любопытно, что же эта уродина предпримет ещё, если в самом деле положила глаз на него.
Луиза вышла, молча присев.
Он вновь обошел городишко. Обнаружил зелень и тишину. Воздух был чист, как стекло. С внезапно нахлынувшим удовольствием, присев в уголке, он долго слушал беспечное лепетание лип, разбуженных слабым ласковым ветерком, потянувшим к вечеру с гор. Стало припоминаться, неизвестно к чему, что он об этом курорте когда-то по книгам узнал.
Источники, ванны… кто-то здесь отдыхал до него… кто-то лечился… кто-то сидел на скамье… возможно, на этой самой скамье…
Что за дичь?..
Больные раскланивались, точно уже познакомились с ним. Он вежливо отвечал кивком головы, ленясь дотянуться до шляпы. Ему улыбались в ответ.
Чего не бывает от скуки…
Он прикрыл как бы от заходящего солнца глаза, чтобы тоже скучающие невольники вод больше не мешали ему.
Точно кто-то в самом деле сидел…
Ах, черт возьми!
Он так и раскрыл удивленно глаза: ведь не кто-то, не кто-то!..
Было время, он пристально изучал его жизнь и мечтал, не надо скрывать, это правда, мечтал ему подражать…
Если память не изменяет, в Мариенбаде писалась «Элегия»…
Не изменяет…
Прощальные строки припоминались сами собой: