Однако всегдашняя забота художника, который стремится превыше всего точно, выпукло, выразительно передать малейшее свое ощущение, приглушала, должно быть, ожившую боль, и голос Ивана Сергеевича становился спокойней и мягче:

– Я встал ночью, тихо оделся и в потемках пробирался по коридорам, а надо вам знать, что наш дом состоял комнат из сорока, а пробирался я в сени, зажав в руке узелок. Не представляют, куда хотел я бежать, только чувствовал, что надо непременно бежать и что бежать надо так, чтобы меня не нашли, и что в этом мое единственное спасение. Я крался, как вор, дыша тяжело, вздрагивая от малейшего шороха, останавливаясь, замирая от ужаса. И вдруг появилась зажженная свечка…

Не удержавшись, отдаваясь на волю инстинкту художника, Иван Сергеевич выдержал великолепную паузу, словно задумался, словно припоминал.

Он понимал увлеченье Тургенева, это жуткое счастье творца, который свои муки, страсти, кровь и всё-всё облекает в слово, в законченный образ, находя в этом мужество дальше жить и дальше страдать, и у него с облегчением пронеслось, как хорошо, что не сунулся со своим состраданием, не испортил и эту щемящую доверительность и этот рассказ и в дурацкое положение не попал. Не меняясь в лице, подобравшись, он с нетерпением ждал окончания, не различая, чего больше ждет: окончания самой ли ужасной истории, или того, как выразительно она будет досказана этим искусным волшебником слова.

Иван Сергеевич чуть усилил созданное им впечатление:

– Я увидел, что ко мне приближается кто-то…

И стало слышно по голосу, что Иван Сергеевич тихонько улыбнулся себе:

– Это был немец, мой домашний учитель. Он поймал меня за руку, удивился и учинил настоящий допрос. “Я должен бежать”, – сказал я, заливаясь слезами. “Как, куда бежать?” – вскричал он. “Куда глаза глядят”, – ответил я. “И зачем?” – спросил он. “А затем, что меня секут, а я не знаю, за что!” “Не знаете?” – он ко мне обращался на “вы”. “Клянусь Богом, что нет!” – поклялся я с жаром. Тут добрый старик приласкал меня и дал слово, что наказывать меня больше не станут. На другой день он постучал в комнату маменьки и о чем-то долго наедине беседовал с ней. Меня оставили в покое… Впрочем, правду сказать, оставили ненадолго…

И Тургенев завозился на коротком диване, который тяжко под ним заскрипел. Через минуту зловеще упали слова:

– И я свою мать ненавидел и всем сердцем любил.

В душе его вдруг задрожало. Он поспешно затянулся сигарой, ужасаясь не справиться с сильным волнением, стесняясь его показать, и огонь посыпался прямо на брюки. Он так растерялся, что сбросил огонь, смял сигару, ткнул мимо пепельницы горячий комок, бросился с досадой искать, едва различая его в полутьме, и с брезгливостью сунул на место.

Тургенев же отчеканил сурово:

– И все мои силы ушли на борьбу с этим противоестественным чувством. Затем они пошли на борьбу с моим раздавленным, с детства ослабевшим характером. И только потом этих сил немножко осталось для творчества. Где же мне было подняться до всемирных-то образов, каковы Гамлет, Фауст и Дон Кихот? Ну, скажите теперь, разве мы не больны, не отравлены ещё с колыбели?

Его вновь напугало настойчивое признание в душевной болезни, разнородные чувства, выступившие из самых глубин, не помещались под зыбкой маской сонливого равнодушия, слишком они были взрывчаты, воспалены. Его лицо возбужденно горело, губы дрожали, одна рука больно стискивала другую. Он благодарен был темноте, прикрывшей его, без неё он был бы точно раздет, и эта обнаженность была бы горше всего. Однако было темно. Темнота скрывала его, позволяя взволнованным чувствам жить естественной жизнью, и его одолевало желание, подавленное, как он думал, опытом жизни, но вдруг страстно заявившее о себе, желание хоть с кем-нибудь быть искренним, откровенным, то есть слабым и голым, но пусть, он должен был высказать наконец, если не всё, что годами копилось в несчастной душе, которой он никогда не позволял открываться, то есть хоть сколько-нибудь приоткрыть, дать немного понять о тайных страданиях и безнадежных мечтах, освободиться от них, облегчить этот бедственный груз. И вот он хотел, он должен был говорить, ему было необходимо выплеснуть то, что давно наболело, намяло, намаялось в нем, а Иван Сергеевич точно подталкивал с искренним жаром:

– Я уверен, что и с вами, Иван Александрович, было что-то подобное, не быть не могло, так сказать.

И он ответил поспешно и страстно, какая там маска голоса и лица, про маску он совершенно забыл:

– Нет, мое детство было мало похоже на ваше. Меня воспитывал крестный, добрейший старик! Матушка была хоть и строгой, но доброй! Её беда состояла лишь в том, что семья не доставила ей воспитания.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги