– Образованность, разумеется, первейшее дело, без образованности шагу сделать нельзя, без высшей образованности, без глубокого проницания в тайны вещей в наше время даже хорошего хлеба не вырастишь. И в матери это, разумеется, хорошо, если образованность есть, только в матери не образованность первее всего. Мне маменька говорила и читала исключительно по-французски, по-французски вела дневники, а когда она умирала, в соседних комнатах подневольный оркестр по гневному приказу её наигрывал её любимые польки, однако она же, доподлинно зная, что умирает, управителю своему повелела сделать всё, что возможно, лишь бы детям ничего не осталось, в наказание за их непокорность. У неё было жестокое сердце, а сердце никакой образованностью не заменить, не изменить, вот в чем беда. Повторяю, вам выпало великое счастье, что у вас была добрая мать. Молитесь за неё, если можете.

Да, Тургенев был прав. Ему выпало счастье. Однако он колебался, умиление мешалось с чем-то иным. Образ матери всё полней выступал перед ним, и всё сильней обжигал точно бы стыд за неё. И гадко, стыдно становилось ему, и он, едва уловив в душе это жжение, бранил себя неблагодарным и черствым, строго напоминая себе, что даже самая легкая тень не должна упасть на святыню, о своей матери он никакого права не имел говорить, как Тургенев сказал о своей, и если бы в его святыне святостью оказалось не всё, ему не хотелось думать об этом, и особенным позором представлялось судить свою мать перед этим близким чужим человеком. Каясь, что затеял нехорошее дело, он силился оборвать свою исповедь, однако разум равнодушно работал, вопреки горячим усилиям совести, рождая цепь мыслей, домогаясь бестрепетной истины, не той, абсолютной, какими в раннем детстве нас пичкают прописи, а истинной истины, в какую превращает её реальная жизнь. Запинаясь, он тихо, скорбно признался:

– Она жила моралью своего мещанского круга. Она заботилась… только о том, чтобы мы ели вкусно и сытно, в любую погоду тепло одевались, не пачкали рук, не простужались зимой, не перегревались, не переедали зелени летом, пораньше ложились в постель, как можно дольше не просыпались. С нянь строго взыскивала, если зазевывались, не успевали подать, одеть, раздеть, уложить, накормить… Тогда… кричала… не хуже… торговки…

И, стыдясь своих слов, в которых не было ничего, кроме правды, горькой и жесткой, торопливо прибавил другим, прощающим голосом:

– Но нас она очень любила, и ничего слаще необузданной жаркой материнской любви не было никогда у меня.

Он немощно, нерешительно улыбнулся, начав:

– А потом…

И, задохнувшись, вдруг оборвался. Прошедшее, нахлынув волной, точно сделалось настоящим. Мгновение, долю мгновения он так сил переживал его вновь, что горло сдавило от ужаса. Он едва мог дышать, успев хладнокровно отметить, что эдак вот, может быть, наступает и смерть, судорожно вжимая похолодевшие пальцы в поручни кресла.

Слава богу, Иван Сергеевич задумчиво произнес:

– Вот не думал, чтобы и вам довелось покушать черного хлеба. Скрытный вы человек, тяжелехонько вам. Уж лучше выложить без стеснения всю подноготную, всё утешение. Хоть бы в романе. В романе-то лучше всего.

Он выдохнул против воли, вздрогнув, какой там роман:

– А потом искалечили и меня…

Да, откровенность, открытость были ему непривычны. Он всегда полагал эти вещи непростительной слабостью духа и тут же смешался, едва выдавил эти слова, поспешно поднялся, подобрался к лунному свету, который равнодушно вливался в окно, и подставил пылающее лицо студеной струе, тянувшей из форточки, постоянно открытой в его кабинете. Веяло свежестью. Он почувствовал облегчение. Нервы подавались назад. Вдруг пришла мысль, что это старая боль, что она копилась давно, он только не показывал её никому и сам старался забыть про неё, а она назревала, становясь нестерпимой, и вот вырвалась наконец на простор, его точно вырвало настоявшейся болью, и, кажется, легче стало дышать. Тургенев так просто рассказывал о своем изломанном детстве, что и его потянуло на то же, но мешала неловкость, неумение открывать свои тайны, он стал слишком крепок на такие признания, и жалел, что отвык, и своей неловкости стало неловко, и он маялся бессильно, дергая пропыленную штору, будто собирался завесить окно.

Иван Сергеевич с грустной нежностью попросил:

– Расскажите об этом.

Он обернулся, и слова сами вырывались наружу, но от неловкости, от непривычки на такие признания он мял и комкал слова, пытаясь отбросить одни и выбрать другие, в которых жуткие подробности прошлого звучали бы глуше, и говорил слишком громко, как редко когда говорил:

– Меня отдали в Коммерческое училище. Мы были в нем как солдаты.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги