И тут же увидел себя в притихшей колонне напуганных бледных воспитанников, и этого стало довольно. Прежний страх и угрюмая ненависть воротились к нему, одолев смешную застенчивость, которую точно сняло рукой, и стало решительно всё равно, что Тургенев подумает про него, каким тоном перескажет друзьям, а перескажет, в этом сомневаться было нельзя, так уж повелось в литературной толпе, да и легок был на язык. Всё равно, осмеют ли, осудят ли, пожалеют его. Он остановиться не мог, каждое слово являлось горькой отрадой. Он говорил отчетливо, без колебаний и пауз:
– Мы вставали, учились, обедали, спали и жили под грохот рычащего колокола. Мы молились утром, молились вечером, молились в праздники, молились в будни, как отбывают рекрутскую повинность. Класс то замирал под раскатистый окрик, то вопил от боли ударов, то сникал от забористой брани. Нас оглушали команды: на колени, после уроков, без обеда, без ужина, к директору, в карцер! Свистели розги, стучала линейка. Железные пальцы крутили и рвали детские уши, лбами били о классную доску. А кругом копошились фискалы, переносили каждое слово, оговаривали по злобе, по привычке к шпионству, просто по глупости, не разобрав, недослышав или нарочно всё переврав. Тит Каменецкий, директор, назначал розги десятками, лично драл в особенных случаях, не разбирая невинных и виноватых. У дурака был незыблемый принцип: всему свое время. Этому священному принципу Каменецкий следовал неукоснительно, рассудку вопреки. Я считался лучшим учеником, “подавал хорошие надежды”, как было записано в моем аттестате, однако в группе оказался из самых младших, и меня оставили повторять во втором возрасте два года за малолетство, и вместо шести я пробыл у Каменецкого восемь чудовищных лет. Каждый день во все восемь лет я содрогался от ужаса, при одном виде, при одном взгляде учителя сжимался в комок и вытверживал всё, что тот говорил, от слова до слова, до интонации пьяного голоса, до запятой, а в тех словах не бывало ни толку, ни смысла, и они испарялись мгновенно из перепуганной головы.
Он попробовал улыбнуться:
– Ну и развилась у меня тогда память! С тех пор всё отражает как верное зеркало, всё сохраняет как железный сундук скопидомной старухи!
И чувствовал, что улыбка не получалась, что прошедшее в душе его слишком живо, и что-то ершистое и холодно вновь медлительно поползло по спине:
– Я всякий день, всякий час, на каждом уроке, между уроками, в дортуаре, в столовой, везде ждал и ждал чудовищных истязаний. Я так старался не упустить ничего, что истязания почти не касались меня. Там я и выучился терпению, там выучился молчать, там в первый раз попытался напялить пошлую маску безоговорочного повиновения, маску равнодушия ко всему, в особенности к своей треклятой судьбе. Не ведаю, каким чудом я избегал наказаний, но мне кажется, даже теперь, что от беспрестанного ожидания надругательства или удара мне пришлось чуть ли не горше, то есть положительно горше моей трепетавшей душе, чем было бы скверно избитому телу от самой безжалостной порки. Ведь порой духовные истязания бывают невыносимей телесных…
Он не следил за собой, бессильная ярость наконец ослепила его, и голос с хрипом заклокотал:
– Восемь лет во мне убивали священную веру в себя! Вы понимаете ли, Тургенев, меня? Восемь лет! У-би-ва-ли! Это тысячи дней! В эти тысячи дней на всю жизнь приучили меня к осторожности. Всё превратилось во мне в колебание. Я высчитываю каждый свой шанс. С той поры я могу решиться только на совершенно, на абсолютно верное дело.
Иван Сергеевич сел на диване и обхватил большими руками большие колени. Лунный свет, ещё раз передвинувшись, снова упал на него. Белая голова тяжело клонилась вперед. Тихий голос едва шелестел:
– Я понимаю.
Он уже ничего не стеснялся. Его потянуло ближе к Тургеневу. Он приблизился, присел в ногах у него, слыша, как колотится возбужденное сердце:
– Ежедневно, постоянно, каждый свободный час я испытываю это волнение, когда ощущаешь желание писать и писать, ещё не зная, конечно, что именно, лишь бы писать, сознавая, что непременно станет писаться, только возьмись за перо. Вскипает воображение, встают перед глазами образы, сцены, картины, явственно звучат голоса, и я хватаю бумагу, перо, но уже успеваю подумать, что в любую минуту заверещит мой отличный английский звонок и всё исчезнет навечно, навсегда, без следа и возврата, и от этих мыслей действительно всё исчезает, все эти сцены, картины и голоса.
Он положил задрожавшую руку на большое колено Ивана Сергеевича и крепко стиснул его:
– А хочется же писать! Мне необходимо написать эту книгу о человеке, навсегда, может быть, потерявшем себя.
Иван Сергеевич, щурясь, близоруко глядел на него, повторяя уверенно:
– Вы-то напишете, вы. Всенепременнейше будет. Напишете вы. Я это знаю. Именно потому, что вы много и долго молчите. Ведь болтуны не родят ничего.