– Да у нас лишние все, если Пушкина, Гоголя не считать! Одни самородки! Я, говорит, школы не кончил, в университете лекции пропустил из презрения к известной профессорской глупости, да это мне ничего, я, говорит, и так всё смогу, ещё получше других, только бы мне захотеть. И в самом деле, глядишь, стишок сочинил, рассказишко выкинул, этюдик намалевал, романсик брякнул на расстроенных фортепьянах, на сцене даже в толпе бессловесных гостей побывал. И все кругом только: ах, ах! Ведь надо же! Ведь до всего сам дошел! Намекни, что не Шекспир, не Моцарт, даже не Лист. Руками замашут: те, закричат, годами учились черт знает чему, а этот-то, наш-то, свой брат, русский мужик, проник едва грамоте, а какие штуки творит, что ведь на его-то месте все их Шекспиры и Моцарты и рта бы не посмели раскрыть. Ну, и согласишься: точно, не раскрыли бы, чтобы от стыда не сгореть. А потом, как водится, после истошных поздравлений и криков, самородок запьет, от нищеты своего интеллекта, всякое серьезное дело напрочь забросит, систематический труд проклянет, начнет хвастаться всем, что у него, изволите видеть, запой, да и захлебнется в какой-нибудь луже или опрокинет на себя самовар. И отыщутся всенепременно энтузиасты, которые памятник ему захотят возвести, когда о памятнике Пушкину и Гоголю нет ещё и помина, на том достаточном основании, что не захлебнись самородок в своем же дерьме, кипящего самовара не опрокинь, он ещё и не такие штуки мог сотворить. Черта – поразительная!

В Тургеневе ему особенно нравилось именно светское воспитание, которое многие считают поверхностным, но которое, по его наблюдениям, вырабатывает много хороших сторон, не мешая ни глубокому образованию, ни даже учености, не дает заглохнуть свойствам порядочности и учит скрывать не одни свои недостатки, а даже достоинства, что особенно приятно и важно в общении с другими людьми, когда светски воспитанный человек словно бы отодвигает себя, делает всё для другого, жертвует всем, как только что Тургенев с таким изяществом жертвовал ему свои наблюдения и свои мысли по поводу их, однако эти мысли не принадлежали Ивану Сергеевичу, с этим он согласиться не мог, эти мысли он выжил сам своим опытом, своей болью. Тут Иван Сергеевич, будто бы знавший многие из них наперед, показался ему подозрительным, шельмоватым и скользким, и надо бы было молчать, для чего доверяться, зачем в самом деле жертвовать свои наблюдения, ведь Тургенев не жертвует, ведь Тургенев только делает вид, как подобает светскому человеку, только поворачивается к нему приятнейшей своей стороной, а в действительности говорит даже о чем-то ином. Однако уже вдохновение властвовало над ним. Он не успел обдумать свои подозрения. Он всё постороннее отбрасывал как рухлядь и сор. Тайное восхищение собственными богатствами ободряло его. Он продолжал с наслаждением:

– Я назову его Райским. Картины он пишет, не учась анатомии. Для романа делает беглые зарисовки, о сюжете не имея ни малейшего представления. Лепить собирается, не постигнув искусство ваяния. Он и добр необыкновенно, и будущей вечной гармонии мастак помечтать, и прогресс приветствует всюду. Только и есть в нем пустяковейший с виду изъян: дела никакого не делает, всё у него так и остается только началом, а ведь начать вздор, начать чепуха, только истинный, непременно упрямый творец от начала приходит к концу. В жизни, в ней ведь надо творить!..

И снова споткнулся, поспешно поправил себя:

– В жизни что-нибудь надобно делать.

И понял, что с жаром говорит о себе. Это он играючи начал громадный роман, потом начал второй, по-видимому, тоже громадный, да ещё урывками нет-нет да думал о третьем. Это он забивал тетради и папки беглыми зарисовками. Это ему самому не был ясен сюжет, ни один, ни второй, о третьем и заикаться было нельзя. Это он никак не добредет до конца, точно кто-то другой, посторонний, схватив его за руки, не пускает его. Он будто рвется, рвется вперед, а тот не пускает, стоит на пути, перебивает дорогу, толкая его на обочину, в грязь, искусно родня его с Райским, мешая быть настоящим, непостижимым творцом. Шальное подозрение воротилось к нему с новой силой. Ему неотвязно захотелось спросить, откуда Иван Сергеевич так верно, так обстоятельно, так хорошо проник в его затаенные мысли. Он много раз убеждался в беспощадной тургеневской проницательности, однако теперь, когда засвербело это пугливое чувство в изнемогшей душе, будто чья-то злая, лукавая сила скрутила, связала его, вдруг показалось ему, что тут дело, конечно, не в одной проницательности, какой бы тонкой она ни была, что никакой изощренности, никакой гениальности не может достать, чтобы с такой исключительной точностью угадать и предупредить чужие, неприступные мысли, что в этом случае должно быть что-то иное, может быть, тайное, хитрое, опасное для него, тем более, что по силе таланта Иван Сергеевич, по его убеждению, оказывался вовсе не гений. В его душе намекнулся неожиданный страх потерять замечательный замысел, окрылявший его десять лет. Он было начал уже:

– Я дам ему огромную раму…

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги