Он остановился, зачарованный, захваченный безумной идеей. Воображение весело вспыхнуло, как просушенный хворост от спички. Воображение размашисто рисовало что-то прекрасное, чудное. Из тумана проступала фигура, фигура той женщины, может быть. Он поймал её пристальный взгляд, точно она следила за ним. И ещё почудилось что-то, и страстно хотелось видеть волосы, губы, глаза. Он душу, душу жаждал увидеть её. Но не было видно уже ничего. Видение заколебалось, поплыло, меняясь и пропадая, не позволяя увидеть, понять, запомнить себя. Ему не терпелось хотя бы услышать голос её, хотя бы несколько задушевных, пусть даже незначащих слов, всё равно, однако в полном молчании растворилась она, оставив одно сожаление, точно круги на воде. Он испугался: вернется ли? Воплотится ли в вечных, как мрамор, словах? Войдет ли преображенной в роман?
Иван Сергеевич будто потянулся, будто зевнул, деликатно скрывая свой короткий зевок.
И он пожалел о пылкой своей откровенности. Э, всё вздор, чепуха, решительно всё, и откровенность, такая полезная, важная, вдруг представилась мальчишеским хвастовством. Он потщился поразить невнимательного приятеля необъятностью замыслов и поразил – миражами, если не чем-то похуже того. Он подумал, что открыл наконец свою настоящую силу, а ему ещё раз открылась только бесконечная слабость его. Он убедился, что игристое, легко вскипавшее временами воображение долгие годы рисовало, пусть ярко и выпукло, только отдельные, только разрозненные, не связанные друг с другом картины, тогда как мысль всего целого ещё не постигнута, ещё не открылась ему. Он понял, что имел десятки, сотни набросков, заметок, клочков, но у него не было и не могло быть романа, как ни обольщай он себя, что мог бы его написать, получи он свободу и время. Ему представилась бездна труда, и он ощутил себя старым, разбитым, выжатым, точно лимон. У него не оставалось сомнений, что и чуткий Тургенев понял бессилие замысла и от всей души презирает или свысока жалеет его. Совестно стало. Он хотел бы провалиться сквозь землю, а на Тургенева стеснялся глядеть, с замиранием сердца прислушиваясь к тому, как поразительно тяжело завозился его ночной гость, точно бы собирался молча встать и уйти. Он так и вздрогнул от мягкого голоса:
– Да ведь это всё, что надобно вам! Самое зерно уже схвачено вами! Сколько ни думайте, лучше не станет. Я сужу по себе. Маменька с детства мне сломала характер. Виссарион Григорьевич недаром величал меня бабой. В самом деле, овечья натура. Есть люди, перед которыми я совершенно теряюсь, стоит им только властно и дерзко взглянуть на меня. О женщинах нечего говорить. Женщины делают со мной всё, что хотят. И вот вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга, ни что иное не могут женщины заменить для меня. Любовь вызывает расцвет всего моего существа. Вот тогда я и сознаю мою силу. Я и писать могу только влюбленным. Нет любви, и перо вываливается из рук. Стало быть, баста! Всё готово у вас, как хотите. Больше нечего ждать.
Он поверил не сразу, что Тургенев не шутит, что это мнение у Тургенева было серьезно. Он придирчиво вслушивался в каждую интонацию проникновенно-негромкого голоса, однако не обнаруживал ни тени иронии, ни подобия лжи. Это мненье о том, что у него всё готово, не сходилось с его ощущением, что он бессилен писать, что от всего романа есть только самый первый, в сущности, непродуманный, нечаянный проблеск, что ещё предстоит роман выносить целиком и родить в голове, однако Тургенев казался искренен и правдив, и он, вдруг на мгновение поверив ему, вспыхнул счастливым огнем. Он больше не держался за пульс своего самочувствия. Ни малейшего дела не стало ему до того, что подумает, что о нем расскажет злоязычный Тургенев приятелям, разуверится ли в силах его, поверит ли окончательно в глубину его благословенного замысла. Всё это были сущие пустяки. Роман продирался сквозь бестолковые мелкие мысли на первое место, мелкие мысли расступились, обвяли, роман их раздавил, подмяв под себя. Он признался, уже думая только об этом:
– Я совершенно не знаю её, эту женщину, не представляю, какой она должна быть, чтобы, как веревку, бросить ему это зовущее, это бодрящее слово “вперед!”
Иван Сергеевич с флегматичным упреком спросил:
– Вы любили когда-нибудь?
Даже в такую замечательную минуту он не в силах был в таких чувствах признаться и сделал вид, что не расслышал, о чем спросили его, некстати нагнувшись, обдергивая натянувшиеся, жавшие брюки, однако мысль уже получила новое направление и с удовольствием прыгнула в сторону. Тургенев приоткрыл перед ним свою задушевную тайну, и он, невольно припомнив героинь чародея пера, задумчиво произнес:
– Ваши женщины представляются мне чересчур идеальными…
Иван Сергеевич согласился без тени обиды:
– Вы, может быть, правы, да нечего делать, мне попадались только такие, вернее, только такие дороги мне.
Он кивнул головой, продолжая нащупывать то, что никак не давалось ему: