Что же касается ее литературных суждений, то их страшновато перечитывать. И ладно бы только «Поднятую целину» она называла «шолоховской мурой», так доставалось ведь и А. Платонову («Я не люблю Платонова»), и В. Набокову («Талантливо и противно»), и В. Шаламову, и музе Маяковского («Л. Ю. Брик я терпеть не могла всю жизнь»)[3105], и музе М. Булгакова, и музе О. Мандельштама[3106], и, уж само собой, О. Ивинской, музе Б. Пастернака, о которой ЛК всегда «отзывалась с величайшим презрением»[3107]. Н. Тихонов? «Когда вспоминаешь „Брагу“, нельзя понять, как он дошел до такой беспросветной гладкости»[3108]. Л. Мартынов? «Вычурная бездарность». Проза Абрама Терца (А. Синявского)? «Дамское рукоделие». В. Катаев? «Великолепная проза. И пустая»[3109]. Б. Слуцкий? «Поэт, чья поэзия недоступна моему пониманию». А. Вознесенский? «Мерзопакостные вирши». Ю. Трифонов? «Не умеет писать». В. Распутин? «Да ведь это морковный кофе, фальшивка, с приправой дешевой достоевщины». В. Аксенов, наконец? «Пустовато, вульгарновато, претенциозновато»…[3110]
Возразят, и, конечно, справедливо, что все эти оценки взяты из дневников ЛК и ее писем и что она, если бы занятия литературной критикой были продолжены, высказывалась бы более осмотрительно. Возможно, но что делать, если после ее ядовитых статей 1953–1954 годов о современной детской литературе, с которых, собственно, и началась Оттепель[3111], ЛК от критики была отважена. Как отвадили ее и от прозы.
Понятно, что ни в сороковые, ни в пятидесятые годы нельзя было и помыслить о публикации «Софьи Петровны» — первой и, вероятно, единственной повести о сталинских репрессиях, написанной непосредственно по следам Большого Террора. Ее прятали, и известно, что тетрадку с рукописью «Софьи Петровны» накануне войны взял на хранение Исидор Моисеевич Гликин. В блокадном Ленинграде, незадолго до смерти от голода он прошел с одного конца города на другой и передал рукопись своей сестре, которая после войны вернула ее Лидии Корнеевне[3112].
Но вот уже 1960-е: прошел XXII съезд, Сталин вынесен из Мавзолея, и в ноябре 1961 года ЛК через А. Берзер передает рукопись А. Твардовскому[3113], а тот 30 января 1962 года отвечает безо всякого снисхождения:
Автору явно не под силу такой матерьял, как события 38 года. В повести до крайности обужен сектор обзора в историческом и политическом смысле. <…> Подробнее говорить об идейно-художественной несостоятельности повести нет необходимости. Автор не новичок, не начинающий, нуждающийся в лит. консультации, а многоопытный литератор и редактор, только взявшийся по-моему не за свое дело. Для «Нового мира» повесть, во всяком случае, совершенно непригодна[3114].
Непригодной она оказалась и для «Знамени», для «Москвы», так что сладилось вроде бы только с «Сибирскими огнями». С автором заключили договор, повесть отправили в набор, но в декабре 1962-го Хрущев, посетив Манеж, в очередной раз распушил «критиканов», и напуганный М. Лаврентьев, главный редактор, позвонил ЛК со словами: «В вашей повести не хватает фона общенародной жизни. Подумайте об этом»[3115].
Это приговор. А ведь ЛК уверена: «„Софья Петровна“ — лучшая моя книга»[3116]. ЛК раздосадована: «В общественном мнении я, как литератор, ничто»[3117]. Но и мысль закрадывается: «Я — не поэт, это правда. Да и не прозаик — обе мои повести бледны. Я — что-то другое…»[3118]. И, может быть, ее предназначение — не fiction, не плетение художественных кружев, а открытое и прямое слово? Как книга «В лаборатории редактора» (1960, 1963) — лучший до сих пор учебник, обучающий смыслу этой странной профессии. Как лежащие до поры в столе монументальные «Записки об Анне Ахматовой», без которых уже не обойтись любому историку, а не только историку литературы. Наконец, как вырывающиеся в сам- и тамиздат Открытые письма — М. Шолохову после его позорной речи на XXIII съезде КПСС (1966) или М. Алигер как ответ на попытку припудрить, замолчать, забыть преступления советской власти — и прошлые, и настоящие (1967).