Она впускала его в себя с каким-то сердечным вниманием, как будто хозяйка кормила проголодавшего гостя и умилялась: бедненький, как проголодался! Скользила ему навстречу, как будто успокаивая: я здесь, я с тобой. Радовалась тому, что он насыщается ею. Или, как сестра милосердия, лечила какую-то его старую рану, которая требует терпения, кропотливой заботы. Он медленно насыщался, исцелялся, чувствуя, как по всему телу разливается тепло, а по коже – прохлада. Да, тепло и прохлада – именно так он и её воспринимал, и при всей писательской опытности не смог бы сказать о ней ничего более определённого. Светлость, мягкость, плавность – отвлечённые качества, но этим она и была для него. Мы же не воспринимаем подробно собственного тела: оно для нас глухое, немое, неощутимое изнутри, именно потому что своё. И таким же для него было ее тело: световое и тепловое пятно, точнее, расплывчатый объём, в котором ему хорошо, – только в нём и хорошо; ну и ещё когда она сидит рядом, ходит по комнате, пишет… Ни до каких экспериментов, изощрённых поз у них дело не доходило, и ему даже не хотелось это воображать. Это ничего не прибавляло бы, а только отнимало. Он не воспринимал в ней отдельные формы и даже не мог бы сказать, большая или маленькая у неё грудь и какой полноты у неё плечи, – это было бы кощунством. Нельзя делить на части светлость, мягкость, плавность, потому что это свойство самого бытия, а не отдельных вещей. Он в ней был – и подолгу оставался, они медленно скользили друг в друге, без резких движений, без жестоких страстей. И так было уже три раза. А на четвёртый он включил это радио.

Зачем? Ему вдруг показалось, что она может потерять к нему интерес. Они много говорили о Серебряном веке, и последняя её дипломная глава, посвящённая продолжателям того века, всё разрасталась. Но, по сути, он не так уж много мог ей сказать, до главного она доходила своим умом. А он вдруг ощутил, что утратил охоту думать. Мысль в её присутствии шевелилась вяло, хотелось просто на неё смотреть, с ней быть – быть в ней. Почему-то он решил, что эта передача, записанная ещё до встречи с ней, когда он мог уверенно говорить своим густым баритоном, – что это его «писательское выступление» может возместить ей то, чего он не мог дать ей вблизи: полнозвучного голоса, полновесной мысли. Он включил радио в замену себе. И теперь, чтобы оправдаться, он вспомнил «Желание славы» Пушкина, нашёл томик в её библиотеке, прочитал вслух:

Желаю славы я, чтоб именем моимТвой слух был поражён всечасно, чтоб ты мноюОкружена была, чтоб громкою молвоюВсё, всё вокруг тебя звучало обо мне…

Она выслушала и пожала плечами:

– «Поражён всечасно». Не слишком ли много? Извини, я этого не понимаю.

Он не стал объяснять. Он понимал, что у Пушкина речь о другом. Когда он рядом с возлюбленной, слава ему не нужна, но когда он волею судьбы в разлуке с ней, слава – единственный способ быть с нею, заполнять её. А ведь он был с нею, заполнял её – и одновременно зачем-то включил это дурацкое радио. Чтобы быть с ней и так и этак, и вблизи и издали? Правда, не слишком ли много? Он вообще боялся говорить с ней о том, что могло бы вызвать разногласия. Он уже столько прожил – и понимал тщету человеческих мнений. Ну какая разница, кто что скажет, у кого какой каприз мысли, какой вдруг нейрон выстрелит в мозгу. Это всё пустое. И ради этих мнений жертвовать любовью? Тем единственным, что придаёт смысл всему? Они поспорят – и вот уже её тело будет не таким мягким и плавным в его объятиях. Она будет сердиться, что-то возражать – а ведь он заранее на всё согласен. Ему нужно только, чтобы рядом были её тело, её голос, её глаза – и не важно, что она говорит.

А что важно? Сологуб? – Да, потому что она пишет о нём. Окуджава, с которым он выпивал несколько месяцев назад? – Да, это важно, потому что она любит его песни, и, когда всё утрясётся между ними, они пойдут вместе на его концерт и он их познакомит. Что ещё? Соседская кошка, которую она иногда приносит в свою квартиру покормить. Шапочка, которую она то надевает, то снимает, спрашивая его, как ей больше идёт. Ветхая этажерка, куда она кладёт исписанные ею листочки. Важен серый цвет – она любит серые платья, и с нею он впервые почувствовал богатство и глубину этого цвета. «Сера теория, мой друг, но вечно зеленеет древо жизни». Какой дурак этот Гёте! (У него теперь дураками были все, кто не имел к ней прямого отношения.) Как будто само дерево не серого цвета! У серого даже больше оттенков, чем у зелёного: от жемчужного до дымчатого, от перламутрового до облачного. Всеобъемлющий цвет, исцеляющий от крикливой пестроты жизни. И этот серый переходит в серебряный – цвет того века, которым она занималась. Вот это важно. А его слова и мнения, которые могли бы её рассердить, не значат ровно ничего. Он достаточно уже их высказал, и ничего в мире не изменилось и не изменится. Главное – чтобы она не менялась к нему.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже