Но и суховатые лица, поджатые губы, глуховатый голос его тоже пленяли, иногда даже сильнее, потому что велик соблазн их расковать, смутить, вогнать в краску, пробудить к жизни. Особенно его волновали холодные, строгие женщины, в которых вспышка страсти была бы особенно сокрушительна. В мёртвой субстанции он видел ещё не пробуждённую жажду оживления – и кому, как не ему, разбудить её в самых невзрачных, застылых? Вопреки постулату о прелести живой жизни, его мучительно влекли сумрачные, закрытые лица, горько замкнутые, презрительно неприступные. Он чувствовал прилив страсти, даже ярости в своём желании преодолеть эту отчуждённость, увидеть лицо тёплым, потрясённым, отдающимся. Мёртвая материя таит в себе ещё больше соблазна, чем живая, потому что требует неизмеримо больше труда и вдохновения, и её прорыв из гнетущего покоя и бесчувствия – ошеломителен и чудотворен. Вот почему воскресение из мёртвых потрясает даже сильнее, чем рождество, явление «ниоткуда». Он даже боялся выйти из своей созерцательной роли, встретив женщину настолько холодно-сдержанную, уверенную в своём уме и превосходстве, что ему захотелось бы её завоевать, растопить её лёд, – и пришлось бы впустую тратить силу безумного желания, на которое он чувствовал себя способным, осознавая при этом неминуемость поражения.
Его особенно волновали женщины, достигшие успеха на поприще разума: физики, математики, философы. Он внимательно рассматривал их лица, сосредоточенные, даже суровые, лишённые кокетства, отданные любимому делу. Он изучал биографии Марии Кюри, Ады Лавлейс, Софьи Ковалевской, Айн Рэнд, Ханны Арендт, Айрис Мердок; вникал в их личную жизнь, воображал их своими подругами, мысленно беседовал, ревновал, – в общем, делал всё то, что делает влюблённый, когда представляет своё счастье с избранницей. Он тосковал по ним, уносился фантазией в те места, где они бывали, а порой надеялся на счастливую встречу с их подобиями среди живых.
Эта сладкая мука влюбления всё разрасталась, охватывая сферы совсем уже запредельные. Например, он проникался совсем не умозрительным волнением, когда читал о премудрости как распорядительнице мироздания: «построила себе дом, вытесала семь столбов его, заколола жертву, растворила вино своё и приготовила у себя трапезу» – словно и сам он был приглашён на эту трапезу и надеялся обменяться взглядом с хозяйкой, а то и остаться с ней наедине. И даже обыкновенные окончания: «построила, вытесала, растворила» – звучали для него волшебной музыкой. В самых невинных разговорах с женщинами он слышал прежде всего их бесстыдный рассказ о себе: «-аяла», «-ала», «-ила». Эта откровенная грамматика женского рода возбуждала его гораздо сильнее, чем любая, самая выразительная лексика, и он заново поражался чуду языка, который неустанно ласкает слух плавными окончаниями и напоминает о тайне пола. Его манила эта женственность родной речи, ясность родовых форм, за что он был готов многое ей простить: и лексическую бедность, и идеологическую закостенелость, и обилие заимствований при скудости собственных порождений. Бездетная, зато какая женственная!
Конечно, всё это было лишь игрой воображения. Подвергая свои чувства сладчайшему из испытаний, он не рассчитывал на взаимность и даже уклонялся от неё: что стал бы он делать с этими искорками, рассыпанными в мириадах женских глаз? Пусть освещают мир, делают его теплее!
Кто бы мог подумать, что главное испытание, с которым не справился сам Дон Кихот, ему ещё только предстоит.
История этих мимолётных влюблённостей закончилась, когда он почти случайно снова встретился со своей первой настоящей любовью.
Тогда, сорок с лишним лет назад, ей было пятнадцать, ему шестнадцать. Дальние родственники привезли дочь в столицу, чтобы поводить по музеям и театрам, а мальчику выпала роль сопровождать её, пока родители носились по горячим торговым точкам. Настя была очень чувствительна, впечатлительна, ранима – и вместе с тем рассеянна, невнимательна, словно ещё не вступила твёрдо в эту жизнь. Он запомнил её голубое кисейное платье, в котором она ходила на концерты и спектакли, – единственное «выходное»; и вся она казалась ему «кисейной девушкой», парившей в облаке высоких грёз. Он влюблялся в её неотмирность, светлый туман, хотя среди её тонких чувств, наряду с восторгом и самозабвением, нередко проскальзывало возмущение: «ну как же ты не понимаешь?», «как ты можешь!», «ведь это… это…» – она не находила слов, чтобы выразить то, что её так волновало и требовало защиты от его бесчувствия. Он растерянно молчал. Был момент, один из самых горьких на его памяти, когда, чтобы справиться с каким-то художественным переживанием, ей нужна была его эмоциональная поддержка, а он этого не заметил, и тогда она язвительно бросила ему: «Ты не мужчина!» С тех пор он носил на сердце это постыдное клеймо и изо всех сил старался стать мужчиной, хотя до старости так и не понял, что она имела в виду. Сорок лет спустя решился наконец спросить, хотя и не хотелось тревожить старую рану.