Те мальчишки давно мертвы, но мертвы и напавшие на них пираты. Они погибли от того, что поэтам велено называть «стрелами Артемиды», если они вообще решатся упомянуть об этом. На самом деле, конечно, не от этого. Очень немногим во дворце известно, какая сила действительно поразила захватчиков Итаки, и они не стремятся обсуждать это, разве что тайком в ночи. В этом случае, как и во многих других, Пенелопа предпочла, чтобы рассказывали красивую историю, а не правдивую.
И вот Телемах изучает скудные запасы оружия в мрачной комнате, когда его мать, запыхавшись, останавливается в дверях. Ощутив ее присутствие, он поднимает глаза, видит ее, кивает, словно говоря «ах да, с этим тоже надо разобраться», и продолжает осмотр.
– Мама, – говорит он, проводя пальцем по зазубренной кромке топора.
Эос стоит чуть позади. Она присутствовала при рождении Телемаха, вытаскивала его из постели, когда ему ребенком случалось обмочить ее, ей известны все секреты и матери, и сына. И все же ей здесь не место. По крайней мере, с его точки зрения.
– Телемах, – запинаясь, произносит Пенелопа. И, не получив от него ответа, чуть выпрямляет спину. Ее приемная мать Поликаста и ее свекровь Антиклея – обе были царевнами, а потом и царицами. И пусть у них было много различий, в одном они, безусловно, соглашались: если ты царица, то, когда тебе тяжело, когда ты боишься сломаться, спину нужно держать как можно ровнее. – Так, значит, ты жив, – выпаливает она, резче, громче, чем следовало бы матери.
– Да. Жив.
Кинжал достается из ножен и после короткого осмотра возвращается в них.
– Ты уплыл, не сказав ни слова.
– Так было нужно. Женихи попытались бы помешать мне.
– И по этой причине ты ничего не сказал собственной матери?
Легкое пожатие плеч, шелест бронзы, скользнувшей в ножны.
– Ты бы тоже попыталась мне помешать.
– И моего слова было бы достаточно, так? Мои слезы, мои предупреждения… Это бы тебя остановило?
Недовольный вздох, похожий на фырканье. Так вздыхает и фыркает Эвриклея. Пенелопа чувствует, как стыд отвратительным узлом скручивает желудок. Ее матери учили ее только быть царицей, как их самих учили их собственные матери. Телемах не имел отношения к искусству правления, поскольку для занятий с детьми у монархов были няньки и кормилицы, и теперь Пенелопа полна… сожалений. Их больше, чем она могла бы себе представить.
Телемах поворачивается к ней, и в нем нет ничего от того надутого, неуклюжего мальчишки, которым она запомнила его до отплытия. Что-то в нем изменилось, но она не может понять, насколько сильно.
– Где лук отца?
– Что?
– Отцовский лук. Где он?
– В зале совета. На стене. Он служит напоминанием о…
Телемах хмыкает и, покачав головой, обрывает ее.
– Не стоило его туда вешать. Это плохо для дерева.
Насколько помнится Пенелопе, прежде Телемаха состояние и условия хранения отцовского лука беспокоили примерно так же, как ее саму жизнь кальмаров. Ее губы беззвучно шевелятся, но с них не слетает ни возмущенного крика, ни бессмысленной мольбы или укора. Ей бы подбежать к нему. Ей бы распахнуть руки в объятиях. Ей бы разрыдаться у него на плече: сынок, сыночек мой, ты жив, мой прекрасный мальчик!
И она хочет сделать все это. Окажись рядом с ней Гера или Афродита, возможно, они бы подтолкнули ее к подобным действиям, побудили кинуться в его объятия и расплакаться: сынок, о, сынок, мое разбитое сердце снова исцелено, сынок!
Но сейчас здесь только я, богиня войны и мудрости, а в таких делах я… бесполезна.
Возможно, давным-давно и были времена, когда Пенелопе следовало бы быть мягче, и тогда ее сын был бы за это благодарен. Но те времена прошли.
Телемах возвращает меч на место, кивает, довольный проведенным осмотром. Он собирается уходить, но в дверях стоит Пенелопа. С легким раздражением он ждет, чтобы она подвинулась, но без толку.
– У меня еще много дел, – бурчит он, обращаясь к ее окаменевшим, подгибающимся ногам.
– И какое же дело важнее встречи с собственной матерью?
– На острове многое оставалось без должного внимания, – отвечает он, взмахнув рукой. – Меня не было слишком долго. За это…
За это ему следовало бы извиниться. Такой поступок был бы по-настоящему мужественным. Он отмахивается от этой мысли.
– Тебе следует вернуться к своим гостям. Будь радушной хозяйкой.
– Телемах, я…
– Ты мне мешаешь, мама.
Даже если бы он оттолкнул ее, пихнул двумя руками прямо в грудь, сбил с ног, и тогда удар был бы не настолько силен. Из тени, скрывающей Эос, доносится судорожный вздох. Пенелопа чувствует, как отчего-то непривычно печет щеки, щиплет в глазах. Это невозможно, недопустимо, нельзя никому показать. Царицы не плачут. Именно это основное правило – главная привычка, истина, возносящаяся над всеми прочими, – заставляет ее отступить; не как мать, но как царицу. Телемах проходит мимо нее и, чеканя шаг, скрывается в коридоре.
Позже Пенелопа рыдает.
Автоноя сторожит дверь ее покоев, чтобы никто не смог войти.