Я, Анна Ф., наблюдаю, как моя двоюродная бабка Цецилия проворно черпает что-то, подцепляет, достает из мешков, банок и бочек ловкими руками, наливает из бутылей, орудует чугунными и медными гирями, следит за стрелкой весов, сметает деньги в специальную щель, прорезанную в деревянном прилавке, и монетки со звоном и стуком падают в общую кучу мелочи, геллер за геллером, крона за кроной, и эта куча медленно, но верно растет. Сто геллеров составляют крону, сто крон — это уже стокроновая бумажка.
Вечером, когда лавка закроется, или же после обеда, если воскресенье, Цецилия разложит купюры на гладильной доске, тщательно разгладит загнутые уголки и растрепанные края теплым утюгом — железными щипцами достанет из печки кусок раскаленной стали и вложит его в полое нутро утюга, послюнявив правый указательный палец, осторожно проверит, не слишком ли он раскалился; она складывает бумажки в сто крон в маленькую стопку, а в конце месяца отнесет их в сберкассу. Я иду следом за Цецилией в сберкассу, возвращаюсь с ней домой, вхожу в жилую комнату, которая расположена рядом с лавкой, Цецилия сгоняет с кожаного дивана свою лучшую несушку, двух других кур выгоняет из-под стола, и они бегут во двор, а чтобы добраться туда, им нужно миновать просторные сени. В сенях стоит буфет, а в буфете миска с капустными пирожками, девочка Анни, которую все зовут здесь Аннерле, стоит перед открытой дверцей шкафа, называемого
Светит солнце, двор переходит в сад, сияющий всеми красками лета, никогда прежде девочка Анни не видела такого сада, и никогда после я не видела так много астр, далий, бегоний или пеларгоний, фуксий и турецких гвоздик, подсолнухов, ноготков и львиного зева всех цветов и оттенков и чтобы такое невиданное количество цветов умещалось на таком маленьком пространстве. В гуще астр, далий, турецких гвоздик пламенели среди сочной зелени спелые помидоры, извивались по земле плети огурцов, у забора буйно росла крапива. В этот сад не входили, в него погружались, тонули в его ароматах и красках. Этот сад нельзя было забыть, его образ оставался в человеке навсегда, он запечатлялся в самой сетчатке глаза.
С картиной этого сада неразрывно связан образ моей двоюродной бабки Цецилии, маленькой, полной и дружелюбной, в полосатом фартуке, с круглым лицом и оттопыренными ушами, с гладко зачесанными короткими реденькими волосами.
Я отрываюсь от созерцания этого сада, которого нет ни на одной фотографии, выхожу на улицу, она вымощена булыжником. Я подношу лупу к глазам, наклоняюсь над булыжниками. Между камнями я вижу зазоры и трещины, заполненные песком, булыжники отшлифованы железными ободами колес и лошадиными копытами; я нагибаюсь к этим камням, ощупываю кончиками пальцев их округлости, слышу, как подъезжает телега, запряженная лошадьми, слышу стук колес, цокот копыт, с детства знакомые мне звуки, знаю, что телега и лошади принадлежат моему прадеду Йозефу, что он везет рулоны узорчатого и крашеного полотна на одну из ярмарок, которые регулярно устраиваются в окрестных городах. Рядом с ним на облучке сидит его старшая дочь Анна, гордая и красивая, на плечах у нее шерстяной платок. Юбка, сшитая из полотна с синим набивным узором, доходит ей до щиколоток, на ногах у нее черные кожаные ботиночки на шнуровке, волосы заплетены в косу и уложены вокруг головы.
Я иду дальше, перехожу через мостик, слушаю, как шумит Мюльбах, мельничный ручей, вдыхаю запах древесины возле лесопилки, запах сырости, прохожу через осинник, разбираю надпись на гербе графа фон Жиротина на стене мельницы и наконец оказываюсь на площадке, усыпанной щебенкой; приземистые крестьянские дома стоят фасадами к дороге, я вижу в конце вереницы домов крышу самого высокого дома, стоящего к дороге боком, иду к нему; вот я подошла ближе, я медленно передвигаюсь через всю фотографию