Этот чёрт-те кто издавал слишком много шума на себя одного, пах безумной смесью из медовой корицы, приправочной гвоздики, острого имбиря и кардамона, присыпанного горькой шоколадной сытью, время от времени лягался — то ли устроиться никак не мог, то ли, как говорится, Бог наградил. Задевал спинку откинутого Бейкером сиденья, постоянно возился-шуршал-возился и один только дьявол знает, что делал ещё, в конце концов практически насильно, хоть и без непосредственного вмешательства, вынудив нелюдимого юношу разбудить клетчатую стюардессу и выкупить у той на грядущую ночь поношенные старые наушники, чтобы обезопасить и сердце и слух оцифровками таких же поношенных старых киношек на экране салонного планшета — что угодно, лишь бы унять клокочущую в грудине злость и забыть про пинающегося идиота.
Мишель, пытаясь успокоиться и забыть, старательно, но не особо втекая в происходящее на экране, крутил по таблице одинаковые фильмы — один за другим, один за другим, лениво вслушиваясь в причудливую акцентирующую фонетику исковерканного вестернским Техасом или простачковой Аризоной английского. Ёжился, кутался в надетый на голое тело колючий пуловер из серой шерсти северного карибу — несмотря на оставленный работать обогрев, он умудрялся подмерзать, терзаясь между «попросить у проводницы этот её клетчатый плед» или «не попросить, оставаясь встречать жестокую зимнюю полночь холодным, зато кому-нибудь вопреки незапятнанно интровертным».
Оголодавшему желудку между тем тоже не хватало чего-нибудь уютного, желудок мученически ферментировался прогорклой кислотой, и если собственный небольшой бумажный пакет, прикорнувший на соседнем сиденье, пах в лучшем случае чёртовым сюрстрёммингом — забродившей сельдью норманнских берегов, потому что порой Мишель напрочь забывал о неудобном свойстве еды портиться от тёплого и временного, — то из-за спины…
Из-за спины долетали какие-то совершенно особенные, определённо измывающиеся запахи не то раскупоренного гречишного мёда, не то поджаренного с кленовым сиропом тростникового сахара, не то и вовсе густейшего вишнёвого какао, сдобренного ложкой верескового варенья.
Сладкой пищи Бейкер не любил, питать к той тёплых чувств не спешил, предпочитая обеды-ужины куда как более простые и без всяких извращённых излишков, заморачиваться которыми просто-напросто ленился, но именно сейчас, сегодня, в этот вот дурной Сочельник, в голодном сонном автобусе, с пресловутой еловой веткой под крышей и безрадостной конечной остановкой, обретающей облик извечно взлохмаченного непутёвого человека — тело обиженно и оскорблённо требовало горячего, печёного, сдобренного сахаром так, чтобы свело разнывшиеся зубы.
Живого.
Настоящего.
Хоть чего-нибудь настоящего в опостылевшей ненастоящей жизни, откуда попросту не отыскать выхода с зажжённым зелёным светофором, Небесный ты Господь.
Давящий на нервы брыкуче-медовый тип за спиной жрал, ёрзал, шебуршился.
Мишель листал изученную вдоль и поперёк фильмотеку, темнел осунувшимся лицом, пил из невидимой и несуществующей купели пустой задыханный воздух и всё беспросветнее раздумывал, что жалкая попытка сорвать на пахучем неудачнике — и один чёрт, что неудачником здесь был и оставался исключительно он один — гложущий изнутри пар — вовсе не такая уж и плохая идея, когда…
Когда этот самый псевдонеудачник, окончательно потерявший стыд, крышу на плечах и всякую пресловутую совесть, вдруг взял да и…
Дёрнул его за прядь забранных в низкий хвост волос.
Случайно или нет — хотя чёрта с два, а не случайно, кто вообще поверит в подобную ерунду? — Мишель не стал даже пытаться разбирать: к бесу разборки, когда внутренняя истерия, накапливающаяся с момента кармического звонка, с какой-то особенной остервенелой радостью возликовала, отыскала спасительную отдушину, всеми десятью когтями ухватилась за подаренный слепой лотереей шанс дать себе волю и выпустить погибающего зверя-клеща, жадно выкачивающего душевную кровь из сочащихся капилляров, сосудов и венозных созвездий бегло-белых сердечных псов.
— Тебе что, жить надоело?! Какого хрена, а?! — взревел, едва справляясь с трясущимся — не думать, только не думать о том, что трясётся он совсем от другого — голосом, Бейкер, хватаясь за окна-сиденья и резким порывом поднимаясь на нетвёрдые ноги. — Какого хрена ты здесь творишь, ублю…
День, как и другие триста шестьдесят четыре злополучных дня до него, снова, вопреки только-только забрезжившим радостям, оказался в корне неудачливым, садистским, дрессирующим убиваться, мучиться, но неизменно терпеть, не скулить, молчать — ну каким ещё мог назваться поганый день, когда единственную возможность не задохнуться и остаться пожить намертво выбила такая же поганая подвесная полка для поганого же барахла, позабыто нависшая над головой?