И вдруг он не то чтобы подумал, а спокойно и уверенно понял — Толич не прав по отношению к нему. И не к Толичу он нанимался на работу, не должен был Толич так вести машину и так держаться сейчас. «А, черт с ним», — подумал Кулик. И снова привычное чувство свободы и независимости наполнило его грудь холодом. Он почувствовал и запах леса — палой листвы и сырой земли, и увидел, как далеко впереди над самой вершиной подъема ползут, зримо ползут зернистые, тяжелые от влаги облака, едва не задевая за щетину леса.
Он поставил ведро в огонь, и когда вода, издавая удивительный запах свежести, закипела, он бросил туда мидии и гребешки. Пожалел, что не взял с собой хлеба.
— Курашев? — спросил генерал.
Когда-то, стоя внизу у КП, он гадал, что испытывал Курашев, идя на опасное задание, что он думал, погибая в ледяном океане на тоненькой оранжевой лодочке. Теперь он знал: не было у Курашева никаких особенных мыслей — он верил в себя и работал. Вот так же верил в себя Барышев, садясь почти вслепую в молоко туманного выноса, закрывшего аэродром. Он не видел полосы до последнего мгновения, на ней зажгли по-ночному посадочные огни.
— Ты что? — спросила Ирка. — Блаженная или притворяешься? Тебе еще никто бюзика не снимал? Никто грудь твою в ладонь не брал?
Высоты оставалось пятьсот метров.
Волков не мог не отметить, как изменилась атмосфера среди этих людей по сравнению с тем, когда он их видел в прошлый раз при аналогичных почти обстоятельствах. Почти все, кто проходил сейчас мимо, кто усаживался в зале в удобные кресла, были и там. Но тогда они говорили между собой так, чтобы не мешать главному разговору, а теперь слышался общий негромкий гул голосов.
— Когда-нибудь вы поймете, Барышев, — говорил между тем полковник, — что это очень плохо, когда некому писать и не от кого ждать писем…
Он еще мог уточнить диагноз, поставленный Прутко, он еще мог подсказать Минину какую-то особенную деталь или предостеречь его от возможных осложнений. Своим опытным чутьем он мог предугадать направление пульмонологии. Но все это было не то, не то! Этого было мало. А другого он ничего не имел.
Они расписались в ведомостях, получили деньги. И Декабрев не заметил, как остались они вдвоем — новенький, безрукий, и он. Разговаривать им не хотелось. Вдвоем они прошли по перрону, молча миновали пакгаузы. Безрукий сказал:
— Трудный вы человек… — Басканов впервые сказал ей «вы». — Или-или, — добавил он, невесело усмехнувшись, — формула юности. Это пройдет. Каждое «или» в свою очередь делится на два: «или» — «или», а те опять делятся надвое.
Гнибеда осекся и даже побледнел.
— Ничего ездишь… — Помолчал и добавил устало, а от этого очень уверенно и спокойно: — То, что тут Гнибеда гнул, его дело. Должность его такая. И если бы ты хреново ездил, хоть целый автобус отремонтируй, не взял бы я тебя в бригаду. И ребята не взяли бы. Мы десять лет здесь. И десять лет вместе, кроме Андрюхи, — он исключение. И то, что ему можно, — нельзя никому. Даже мне. А твое место вроде пересылки. Ты у нас шестой за эти годы. Понял?
— Сегодня я до четырех часов.
— Ты с ней осторожней, кореш, — сказал ему вулканизаторщик, мужчина лет пятидесяти с лишним, весь в черной резиновой пыли. Руки — в черном каучуке, загрубевшие.
За время их отсутствия ничего на улице не переменилось. И Нелька сказала:
Оказалось — им по пути, Иван Семенович попрощался с Куликом за руку. Домой Кулик вошел степенно. И хотя врезала ему мать по первое число за столь долгое отсутствие — перенес все молча. А наутро, принеся воды, сбегав в магазин, отправился в гараж. Потом они уже вместе ездили. Утром Иван Семенович заезжал за Куликом — посигналит и ждет, не выходя из кабины. Месяца через два, осенью, Кулик впервые проехал за рулем. Сам. Семенович дал ключ и сказал:
— Не каждому человеку можно сказать такую правду, — произнес он. — Но вы — сильный и недовольный собой человек — вам сказать можно. И потом, каждый умный человек знает свою стоимость точнее других. И не надо стесняться этого знания самого себя. Вы согласны со мной?
— 35-я механизированная, — ответил машинально Декабрев, останавливаясь и поворачиваясь на голос. Их в группе было трое, они полулежали на старых бревнах. Но окликнул его четвертый, он сидел на самом верху штабеля, свесив ноги. Этот, четвертый, спрыгнул и подошел к нему, оправляя гимнастерку под брезентовым ремнем. Он покусывал веточку белыми ровными зубами, на его рязанском круглом и курносом лице блуждала напряженная улыбка.
У стола, выкладывая из черного портфеля свертки на стол, стоял голенастый капитан-врач. Последней он вынул бутылку коньяку. И уже в полной тишине невозмутимо произнес: