День двинулся — перевязки, перевязки. «Ольга, принесите… Сходите, Ольга, пожалуйста, в лабораторию». Думать и сокрушаться было некогда. Правда, время от времени ей вспоминался Кулик. При мысли о нем жалость била в сердце. И все-таки этот день был для Ольги совсем иным, чем прежние. Она все время думала, что уйдет из дома и станет жить одна, как эти вот девочки, как Нелька, — как все.
Он чувствовал, что мог бы лететь. Но вряд ли его сейчас вызовут. И он сказал:
— Вот, — проговорил Штоков, возвращаясь на место. — «Одна тысяча девятьсот сорок второй».
— Вера, — тихо позвал он. — Ну что ж ты, Вера…
— Здравствуйте, — тихо сказала Стеша, еще не зная, как их называть.
Все трое сейчас были отделены друг от друга тем, что думали, тем, что переживали. И разговор этот не помогал им, а, наоборот, затруднял взаимопонимание.
Ольга присела на корточки перед девочкой, повернула ее к себе за крохотные плечики и пристально посмотрела в ее мудрые большие глаза.
— Командир! Идем на реальную?
И впервые за эти полтора-два часа Курашева вдруг улыбнулась сухо и сдержанно, и в ее светлых глазах что-то потеплело и отошло.
— Ну так что же, коллега? — повторила она.
— Я? Ничего не хочу. Ну пойми ты, пойми — как мне здесь жить, а? Присутствовать? Это же надо! Отец — Герой Советского Союза, генерал-лейтенант, мать — кандидат, хирург, младшая сестра — чуть не Латынина, а дочь — санитарка!.. А я ничего не умею другого! Ничего! Кто я? А? Твоя дочь? Боже мой! Да не наврали ли тебе в роддоме? А может, перепутали?
Нелька ни разу не обернулась. Ольга коснулась на прощание ее затылка и перенесла ноги через подоконник — никто этого не видел, кроме «натуры». «Натура» подмигнула Ольге, и Ольга спрыгнула на землю.
Наташа остановилась на мгновенье, потом не оглядываясь, волоча рюкзак за широкий ремень, вошла в калитку, которую открыл перед ней солдат…
Поплавский, устраивая натруженную больную ногу, сказал ему в тон:
Но вскоре он понял, где находится. Сел в кровати, не спуская ног. Посидел, глядя перед собой, потом лег снова, но не навзничь, а на бок, как привык спать дома, и уснул опять, уже нормальным сном.
И вот стало ясно: Аннушка будет жить. Сердце ее билось ровно и уверенно, хорошо перекачивало кровь. Изменился цвет лица — оно не стало еще румяным, но сам этот матовый цвет словно набрал силы, подобрели и успокоились глаза. Анализы на третий день уже говорили в полный голос, что все идет к лучшему. Меньшенин в палате стал бывать реже и не так подолгу, как прежде, но эти минуты он проводил в основном возле Аннушки. Он коротко давал указания, сам писал назначения и уезжал.
Несколько мгновений маршал молча смотрел на Барышева, потом указал глазами на стул:
Может быть, оттого, что он был таким и таким его видели пилоты и техники, может быть, оттого, что в стылом воздухе необыкновенно серьезно прозвучали эти слова: «Посмертно», — слушали их молча. И сам Курашев словно впервые осознал, что же произошло тогда над океаном. И он подумал, что хотя он и считал себя всегда и в этом случае предельно честным, все же сознание того, что он выжил, не утонул и не замерз, не давало ему по-настоящему оценить происшедшее. Он вдруг где-то внутри себя услышал те последние слова, что сказал Рыбочкин за мгновение перед катапультированием. Они оглушили его, и все у него внутри похолодело. Он не мог вспомнить лица этого человека, он, оказывается, ничего о нем не знал, не знал даже цвета его глаз, хотя они вдвоем немало налетали. И сейчас он испытывал настолько жгучий стыд и презрение к самому себе за все это, что покраснел до корней волос. И он стоял, слушая Понимаскина, глядя на носки унтов. А когда поднял голову, уже все кончилось. Понимаскин перестал читать. И сухо, словно нехотя, отрывая одно слово от другого, заговорил полковник Поплавский. В это время ни единого звука, кроме звука его голоса, не было над аэродромом, лесенкой стояли приземистые клинокрылые машины второй эскадрильи. На другом берегу бетонного моря серебрились хвосты «мигариков», а чуть поодаль колебалось марево над прогретыми Яками третьей, которая сейчас будет летать.
Когда немца увели, командующий сказал:
— Хорошо, — сказала она, — я буду работать.
Она помолчала.
— Катька, — позвал отец.
Накануне Нелька легла поздно: мыла кисти. Ей их надо было много. И сколько их ни набиралось в глиняном кувшине, все оказывались в конце работы грязными. Нелька любила, встав, вспоминать об этом кувшине и о том, что там стоят желтые от частой и тщательной чистки хорошо обработанные кисти, вспоминать о том, как под палитрой в ящике один к одному лежат, словно снаряды, тяжелые, отливающие тускловатым свинцом тюбики. Вспоминалось ощущение, которое она испытывала от прикосновения кистью к туго натянутому холсту. И это составляло для нее радость при пробуждении. Было утро хмурым, солнечным ли, теплым или сырым — все равно она, еще не проснувшись, предвкушала эту первую встречу свою с красками, с кистями, с холстом.
— Хочешь краба? Сестренке дашь — сварит.