К школе Ляля уже был настоящим негром. Первого сентября я с завистью провожал его и Дранейчика в первый класс. Они шли торжественно и даже носами шмыгали со значением. Оба несли в руках большие букеты флоксов, которые капризно осыпались, оставляя за нами легкий след. В первый же день Ляля вернулся из школы с расквашенным носом и с синяком под глазом, который сначала был незаметен на чернокожем лице, но потом опух и налил глаз кровяными жилками. С кем и за что он подрался, выведать было невозможно. И часто потом, всю зиму и всю весну, он приходил из школы потрепанным, только зубы, крепкие, негритянские, оставались целы и невредимы. Когда я на следующий год пошел в ту же, сто тридцать седьмую школу, я узнал, почему Ляля дрался со своими одноклассниками. Однажды, свесившись с перил второго этажа, кто-то из класса крикнул ему:
— Максимка! Бой! Пойдешь с нами в футболян?
— Катитесь вы! — огрызнулся Ляля и быстро пошел домой, не разговаривая даже со мной, будто и я дразнил его «боем».
Но вскоре он свыкся и откликался на обидные прозвища, которыми награждали его одноклассники. Мало того, свыкся и с тем, что он не такой, как все, хотя никак не мог осознать себя негром.
Валя Лялина водила к себе мужчин, и это знали все. Иногда она приходила домой пьяная, забывала запереть дверь своей комнаты, и тогда Ляля подглядывал за ней. Он видел, как мать и мужчина раздеваются, гасят свет и ложатся в постель, слушал звонкие пьяные поцелуи и дыхание возни и смирялся с отвращением, потому что те смутные желания, которые рождались в нем в минуты этих подглядываний, оказывались сильнее отвращения.
И вот мы сидим в церковном саду, потрескивает костер, а в церкви скребутся безумные от неведомых вожделений Петр и Павел, которые на самом деле святые апостолы, и если у них есть вожделения, то тоже только святые.
— Ляля, расскажи про мать, — просит старший Тузик.
— А, про мать, — весело прищуривается Ляля с таким видом, будто не ожидал этой просьбы. — Ну что мать. Вчера пришла с каким-то хануриком и всю ночь пели, не уснешь. Я стучался, стучался — «Мать, заткни граммофон!» — не слышат. Потом вдруг как завизжала, дверь распахивается, ну и ничтяк! он ее на себе везет, оба пьяные, она визжит и ногами дрыгает, а сама, на фиг, рада…
— Врешь! — не верит младший Тузик.
— Не веришь, не надо. Он ее по коридору, как лошак, катает, а мать-то тяжелая, на фиг, тут он фигакс! спотыкнулся, и ка-ак оба шваркнулись! Мать его по лысине, по лысине, а сама ржет. А потом заревела — башкой-то припечаталась.
— Везет тебе, Ляля, — завидует старший Тузик. У Тузиков мать была угрюмая, всегда пила одна, а напившись, только сидела весь вечер за столом и материла мужа — отец Тузиков сидел за убийство в пьяной драке.
— Ага, везет, — скалит свои ослепительные зубы Ляля. — Как утопленнику.
Он берет из костра черную испекшуюся картошку и смело кусает ее, у́гольную, слышны хруст и чавканье, и вопреки ожиданиям белизна зубов нисколько не страдает от черноты обгорелой картофелины. Он смотрит на меня, подмигивает и, незаметно вытащив из костра другой картофельный мячик, резвым движением опускает его мне за шиворот.
Со временем кожа его становилась все темнее, а зубы все белее. В школе у него друзей не было совсем, да и нас он стал чураться, будто боялся, что мы в конце концов тоже прозреем, заметим его негритянство и станем дразнить его Максимкой-боем. Иногда я видел, как он сидит где-нибудь одиноко и смотрит темным взглядом без мысли, без ощущения времени. Мне хотелось думать, что в душе его рождается какая-то экзотическая тоска по африканским сумеркам, по силуэтам пальм, по топотливым стадам слонов и антилоп; но я знал, что никакой экзотической тоски в нем нет и в помине, а это я сам с большим удовольствием потосковал бы о своей экзотической родине, о желтой саванне, на которой пасутся желтые львы. Ляля никогда не увязывал цвет своей кожи с удивительной Африкой, о которой мы все мечтали. И странно было всегда, что он и Валя Лялина — сын и мать. Внешне — совершеннейшие антиподы. Правда, она в нем души не чаяла, всегда покупала ему что-нибудь вкусненькое, что и нам перепадало. Но он не любил ее, презирал, даже порой ненавидел. Он был ничей, никому не принадлежал, и вряд ли что-либо было ему дорого.