Алексей Толстой, человек очень ширрррокий, побывал в Англии и возмущался скупо-стью тамошних писателей: его угостили скудным обедом демьяновой ухой наизнанку. То ли дело у нас в Москве.
Герцен, благородный, смелый, умнейший барин, Алешка Толстой почти противоположность всего этого... Но "мелочность" англичан они порицают одинаково. Тут что-то странное и легко-мысленное.
Кстати, в старину швейцарские крестьяне тоже оставляли в горных шалашах запас хлеба и дров для одиноких путников; а бретонцы клали на ночь за окно хлеб и рыбу для скрывающихся от правосудия.
Из всех наших философов больше всего внешне походил на профессора, разумеется, Сте-пун. С Поволжья, немецкого или шведского происхождения, он представлял из себя чрезвычайно русское, исконное явление; как, вероятно, и Борис Пильняк.
Беспокойный дух, раздираемый многими противоречиями подсознания и подполья... Несмот-ря на дубравы классической философии, вокруг Степуна плавали сложные, ядовитые туманы декадентов.
Современник русского "серебряного века", посетитель Вячеслав-Ивановской "башни", цени-тель "диалектического маятника" Гегеля, либерал, эстет, поручик, подобно Фету, и ученый, Федор Степун представлял из себя в Париже, куда он наезжал из сумрачной Германии, живописную смесь блеска, эрудиции, глубины и родного, весьма пугающего метафизического гнильца.
Федор Августович в эмиграции придерживался строгих христианских начал. Вместе с Фонда-минским и Федотовым он принимал участие в построении "Нового града", а также помогал редак-торам "Современных записок" в их кропотливой работе... Это он "проводил" нового автора или статью религиозного философа, может быть, с "правым" уклоном, вопреки воплям Вишняка и Руднева.
Степун был не только кадровым профессором философии, но и талантливым беллетристом... С его мнением "Современные записки" очень считались. Цетлин вообще посвящал себя стихам, проза не была его стихией. Поэтический отдел "Записок" был исключительно хорош: все наши поэты в нем участвовали.
Впрочем, эмигрантская периодическая печать в целом относилась к стихам с сугубой нежно-стью. От рижского "Сегодня" до "Нового русского слова" в Нью-Йорке, повсюду тщательно набирали стихи Кнорринг, Червинской, Штейгера...
Но судьба прозы была совершенно иная. В прозе эсеры, эсдеки, кадеты и прочие правые-левые интеллигенты отлично разбирались, и советоваться с кем бы то ни было они не находили нужным. Здесь как ни странно преобладал метод, напоминающий жандармский: "держи и не пущай".
Конечно, стихи портативны, отнимают мало места, их можно вставлять между очередным обзором неудачной пятилетки и разгоном легендарного Учредительного Собрания вроде виньет-ки. К тому же ничего постыдного нет для старого либерала в признании, что он нынешних стихов не понимает: "раз Адамович одобряет, мы печатаем!"
В прозе же, извините, Руднев и Слоним все постигли, их на мякине не проведешь. Вследствие этих особенностей, психологических, главным образом, зарубежная проза несла и несет двойную нагрузку.
Фондаминский и все его близкие друзья, помогали нам в меру сил и, действительно, посте-пенно к концу тридцатых годов протащили в "Современные записки" всю молодежь. В "Воле России" печатали тогда уже только переводы из Панаита Истрати.
Первую часть моего "Портативного бессмертия" я послал Фондаминскому для "Русских записок". Зензинов прочитал, но без определенного результата. К счастью, подвернулся Степун, которому Фондаминский передал рукопись... И вот мне вручили тысячу франков. Мой первый и, вероятно, последний "русский" аванс.
Вскоре Фондаминский ушел из "Русских записок", хозяином стал Милюков, при секретаре М. Вишняке. Последний брезгливо жаловался: "Что за порядки? Как это можно раздавать такие авансы?.." Он критиковал Фондаминского и за "христианство", и за дружбу с "фашистами". О себе Вишняк мне с гордостью заявил, что каким он был в 1917 году, таким он останется навсегда, ни на йоту не меняясь. Мне это показалось чудовищной тратой жизни и времени.
Итак, благодаря вмешательству Степуна я получил тысячу франков, что позволило мне летом съездить в Эльзас. Вечером мы опять сидели за чайным столом Фондаминского. Зензинов сердито проходил из уборной в свою комнату; Степун, тяжело переступая узловатыми ногами, точно сдерживаемый коренник, стоял за своим стулом во главе стола и, размахивая то одной, то другой, казалось, тоже узловатою, рукой, уже охрипшим голосом доказывал, что "недействие" в эмигра-ции тоже действие!
- Откройте скобки, поменяйте знаки на обратные, просверлите еще одну дырку в метафизи-ческой пустоте.
Моя тема "памяти" привлекла его внимание. И, должно быть, вспомнив эти наши ночные бдения, он двадцать лет спустя писал о повести "Челюсть эмигранта":
"Одною из самых существенных, любимых мыслей Яновского представляется мне делаемое им различие между двумя образами памяти: линейной, которая сохраняет лишь то, что свершалось во внешнем мире, и вертикальной, которая как бы при вспышке молнии вспоминает очертания вырванных из второго мира предметов" ("Новый Журнал" № 54, 1958).