По ночам Яков Калистратович вел себя беспокойно, задыхался, вскрикивал во сне, видя какие-то кошмары, а то и вовсе просыпался и, уставясь в потолок, лежал неподвижно, холодея от какого-то дурного предчувствия. Охрим Тарасович уступил ему полуторную кровать, на которой прежде спали Антон и Паня и которой сам пользовался до сего часу. Кровать стояла в просторной комнате-светлице — еще ее называли залой. Хорошая кровать, железная, с панцирной сеткой и стеганым матрацем. А вот сна на ней Якову Калистратовичу не было. Ворочался, кряхтел, вздыхал гулко, — в боковушку, где раньше обитала Оляна Саввишна и где теперь почивал Охрим Тарасович, все слышно.
Накинув пиджак на плечи, Яков Калистратович шел туда, белея трикотажными кальсонами, садился у ног Балябы.
— Спишь, Охрим?
— Чего вам?
— Боязно что-то… — признавался Яков Калистратович.
— Спали бы себе нишком и не выдумывали лишнего. Боязно! Чего це вам дома, в своей хате, боязно?
— Тебе не понять, — неопределенно заметил Таран. — Побывал бы в моей шкуре, тогда бы сказал…
— На совесть взяли лишнее?
— Хто его знает, чи лишнее, чи в самый раз.
— Чего-нибудь натворили? — уже серьезно спросил Баляба, привставая боком и облокачиваясь на левую руку.
Таран захрипел, растер грудь ладонью. Ему было трудно говорить, но, понимал, надо.
— Возили меня, як медведя ученого. То по радиву выступал, то по телевизору показывали.
— Ну и что?
— Та ничего. Говорили, вот глядите, люди добрые, перед вами потомок сечевых казаков, запорожец. Человек уважаемого роду. Был у него свой дом, своя семья, своя земля — всего лишили, все отобрали, на каторгу сослали. А за что? За орден. Сами наградили, сами и засудили.
Охрим Тарасович вовсе встал с деревянной кровати.
— Це ж брехня! Хиба вас за орден судили?
— За что же?
— Вы скотный двор спалили, сено спалили, кошару разорили…
— Что та кошара стоит?
— Як так, что стоит! Общественная собственность. Орден — особая потеря, это больше вас касается. А кошара — колхозу урон.
— Вредительство приписали!
— Чем можно доказать, что ненароком получилось?
— Лучше бы я сюда не ехал!..
— Дело, конечно, хозяйское.
— Кто я тут? Кому нужен?..
— А там?
— И там не дуже… Попервах вроде возились. И гроши хорошие платили. А опосля как вроде бы надоел, чи шо… Скажи, Охрим, скоро придут меня брать?
— Есть за что?
— Найдут!
— А все-таки? Богато лишнего набалакали?
— Набалакав. Только я говорил честно. Раз мне не нравится, к примеру, коммуна, я говорю — не нравится. Раз я против колхозу, значит, и кажу, что против. Раз Советская власть не по мне, я так прямо и заявлял. Ничего другого не выдумывал.
— Трудно будет.
— Думаешь, заберут?
— Я не про это. Если вас сюда пустили, то, видно, все проверили, все знают и забирать не считают нужным. Я про другое. Нема ни во что веры. А без веры жить погано, просто-таки немыслимо. Все вам чужое…
— А земля?.. Она же мне родная.
— Земля тоже иной стала.
— Выходит, нету мне места ни там, ни тут?
— Если в самом себе его не сыщете, то больше нигде не найдете.
— Спасибо, утешил. Этого я и боюсь…
Шлепая босыми ступнями, Таран ушел к себе коротать остаток ночи.
Назавтра все повторилось сначала.
Однажды утром Таран заметил, что зять его складывает пожитки, увязывает их, относит во двор на тачку.
— Охрим, ты куда намылился?
— Поеду до детей.
— Сдурел! А як же я?
— Живите себе спокойно…
— Один я тут сказюся!
— Я тоже с вами, не спавши, умом тронусь.
— А садок, виноградник?
— Нехай все остается.
— Сколько ж грошей за них платить?
— Я сажал не для грошей.
Тарану было тоскливо оставаться на своем подворье. С утра и до самой темноты он уходил в центр, на люди. А то ездил рейсовым автобусом в Бердянск. Он жадно искал собеседников, не скупился на угощения — только бы сидели при нем, слушали его, проявляя участие. Находились такие, которые охотно сидели и слушали, принимая как должное щедрые угощения. Были и такие, которые, махнув рукой, удалялись, чтобы понапрасну не терять часу. Встречались всякие. А Таран говорил, говорил… Он сплетал в единое были и небылицы, наговаривал много лишнего. Хвастался тем, что повидал свет. Показывал каждому свою «партабашницу» с намалеванной статуей Свободы, хвалился «парпанетом» из дорогой кожи — так в Новоспасовке именуют бумажник. Бахвалился, как только мог. Но никоим образом ему не удавалось заглушить неотступную, глубоко въевшуюся в сердце тоску. Она точила его, изводила постепенно.
Ему показалось, что кто-то заглядывает в окно. Яков Калистратович поднялся с кровати. Держась ладонью за левый бок, ощущал, как бешено бьется сердце. Он дышал открытым ртом шумно, часто, чувствуя, что воздуха ему не хватает. Прилегая на подоконник, всмотрелся в темноту, но ничего там не смог увидеть. Только, похоже, ясенек дергался под ветром, трепетно вскидывался листьями. Вдруг откуда-то, вроде бы из сеней, знакомым голосом позвали:
— Мистер Таран! Мистер Таран, откройте!
Все тело Якова Калистратовича застыло в тоскливом изнеможении, и управлять им он больше не мог.
— Мистер Таран, я к вам с вопросом! — настаивал на своем все тот же голос.