И никаких там ей Фурманов, никаких Прелиных, никаких Кириллов Суриных. А вот бабка осталась на старом месте, знала, наверное, чем все это кончится, чем обернется, потому что помнила, как смотрела на меня ее Люська — Волхова, как я ее называл.
Сохранила бабка жилплощадь.
Через три года стали они жить здесь втроем: бабка, внучка и правнучка. А потом только Людмила с дочкой, потому что старуха умерла.
И Люська говорила мне, что до смерти не простила мне бабуся нашей с Люськой ссоры, Люськиного замужества. И ни разу с тех пор не бывал я в том дворе, в той квартире.
Говорила мне Волхова:
— Знаешь, Кирка, я ведь тоже тебе не прощу никогда этих трех лет. Я тебя люблю (ничего мне с этим не поделать), и ты-мой муж (и никогда другого не было, никогда!), и сама я во всем виновата, дура, знаю, но все равно не прощу тебе этого. Дашка вот моя от тебя без ума, и сам ты нас любишь, а ведь никогда не быть нам вместе. Насовсем. Только тайком, только так вот, как сейчас.
Волхова лежала, уткнувшись лицом мне куда-то в ключицу, и оттого я сначала ощущал, а потом уже слышал ее бормотание-, горячее и невнятное. А в окно медленно сочился рассвет, и был уже виден стол, заваленный книгами и посудой, и стул, и свесившееся с него Люськино платье, и рукав его на полу — как рука упавшего навзничь всадника, волочащаяся по земле…
— Ты знаешь, — она приподнялась на локте, близко заглянув мне в глаза, — знаешь, почему не прощу?
Я закрыл глаза.
— Знаешь, — с горькой убежденностью сказала она. — И ряд бы не знать, а знаешь, правда, милый? Потому, что ты — это ты. Ведь знал ты тогда наперед, что я сделаю: тот звонок, то письмо… Ты знал, что я сделаю, а я не знала. Вот в чем разница, Кирка. Как же ты позволил мне? Как допустил, если знал?
— Нет, Волхова, нет!
— Да, — сказала она. — Ты такой странный, Кирка… Иногда мне кажется, что ты каким-то образом подсмотрел в будущем самое важное для нас, запомнил все ямы, ловушки и западни (а их на нас наставлено судьбой не больше, чем на других), запомнил, знаешь и подводишь меня к каждой, и смотришь, как я плюхаюсь в каждую, и сам плюхаешь вслед за мной. Как же так, милый?
— А что, если я запомнил неправильно?пошутил я тогда.
— Вот этого-то и нельзя простить, Кирка, — ответила она горько.
— …а, дяденька! Дайте сигаретку, а?
Отлила от глаз мутная одурь. Вот она — вода внизу, чугунный брус парапета, белые пятна на нем — костяшки пальцев, руки… Вот он-я. Стою, как и стоял, никакой компании не слышно, и кто-то просит меня о чем-то.
— Вы курящий? — вновь зазвучал тот самый просительный тенорок.
— Курящий.
Я обернулся. Пацан, не старше пятиклассника с виду, стоял передо мной и смотрел с несмелой дерзостью.
— Что-о? — спросил я грозно. — Я тебе закурю!
Пацан отскочил, независимо сплюнул, пробурчал что-то обо мне нелестное и заспешил прочь. Я снова повернулся к воде. Не глядя, достал из кармана тощую пачку, поднес ко рту, вытянул губами папиросу. Последнюю. Я скомкал пачку и бросил ее, метя в осточертевшую мне щепку, и промазал самую малость.
Так же, не глядя, я вынул коробок, выколупал на ощупь спичку и долго чиркал по коробочным бокам, пока не посмотрел и не убедился, что спичка горелая. Ишь, символ… Так вот и надеешься сослепу, попусту. А как же ей загореться, горелой? Не может она этого, хоть тресни. АРЕУ…
Циллоны, Носители Шрамов… Нет, погоди, сначала все-таки — Люська. Три последних года и этот год, когда ты все-таки решил не уезжать в поле (в такое отличное поле, в Забайкалье), а пробыть лето с ними. И последняя пятница, начавшаяся так замечательно…
Ну послушай, скажи честно: веришь ли ты сам тому, что все кончено навсегда? Что это вообще возможно с нами — навечно, намертво?
Ведь не веришь ты этому, точно, не веришь!
Хоть вроде бы и пережил все, и передумал.
Да-и пережил, и передумал, и даже предпринять что-то собрался в новом своем качестве, уехать вот… И клялся себе, и божился, что сам не простишь ей всего того, что с тобой сделано. А не веришь ты в такой конец. Да как же не верить? Все ведь сказано прямо в глаза.
И как сказано! Тебе даже вспомнить тошно, как это было сказано. Вот ты и теперь глаза закрываешь, бледнеешь — как это было сказано. Сам не простишь! Ох, врешь! Ох, не вру… Врешь! Где-то под спудом жива в тебе уверенность, что вдруг, разом кончится это наваждение, кромешный этот сон. Нет… Дергаюсь на цепи прошлого, как пес: не сорваться, не убежать, а верить… Разве что-чудо.
Хотя, пожалуй, и чудо тут бессильно. А чудо потому и чудо, что всесильно!
Ну, хватит! Опять погнал мысли по тому же кругу. Как вот с этой щепкой получается. Смехота прямо. Думано-передумано…
Неужели и сегодня тебе не о чем больше печалиться? Нет, шалишь! Ведь если выйдет по-мансуровски, а скорее всего так и выйдет, — тебе не только Люськи, дома, Ленинграда, тебе ведь и себя больше не видеть. Потому что будешь ты уже не ты, а черт те кто и черт те где!
Я ударил ногой, прямо косточкой, в решетчатый переплет парапета, и обрадовался боли, и стер с лица испарину.