Между тем метели улеглись, сменились морозами. Ночью небо расцветало пышными, косматыми от холода звездами, ложился от хребта к хребту яркий Млечный Путь, на севере поднимались полотенца пазорей[50]. Днем тусклое солнце вставало в тонком ледяном тумане. Холода завернули такие, что все наружные работы прекратились. Дежурные на башнях менялись часто и, отправляясь наверх, цепляли на себя два тулупа. Прочие спали до полудня, потом нехотя собирались к трапезе. Фома хмурился, приказывал всем чинить одежду, подшивать валенки, в который раз наводить блеск на амуницию. Но ничего не помогало. Все скучали, томились, двигались как сонные мухи. В потемках собирались по углам, рассуждали о том, что творится дома. Даже балагурство и соленые сказочки неунывающего Тимохи больше никого не смешили.
В один из таких тоскливых дней, только собрались к столу, только выставили горшки с постылой пшенкой, грохнула входная дверь – и в облаке холодного тумана на пороге возник чужой. Обр даже себя ущипнул, проверяя, не видение ли. Не, человек. Настоящий. В добротном полушубке, в толстенных штанах, заправленных в ладные меховые сапоги, в лохматой белой шапке. Лицо до самых глаз завязано шелковым платком. И платок, и брови с ресницами, и свисающий на лицо мех – все густо покрыто инеем.
«Толково оделся, – оценил Хорт, – вот только коня не пожалел. На коня-то тулуп не накинешь». Тут его ухватили за шиворот и вздернули на ноги. Фома постарался. Все остальные уже стояли, да с такими лицами, будто наяву узрели Лебединую деву неземной красоты или другое какое чудо. Пришедший смахнул иней здоровенной рукавицей, стянул с головы шапку, размотал платок.
Под платком никакой девы не оказалось, хотя тяжелым золотым кудрям, свободно упавшим на запорошенные инеем плечи, позавидовала бы любая красотка. Лицо у чужака было никак не девичье: правильное, суровое, надменное, обведенное короткой золотистой бородкой. Качнув широкими плечами, он скинул здоровенный мешок, распахнул полушубок и всем телом приник, прижался к печке, нежно поглаживая горячие кирпичи. Знатно промерз, должно быть.
– Докладывай, Фома! – бросил он через плечо.
Фома отпустил Обра, вытянулся в струнку.
– Все благополучно, – гаркнул он, – происшествий не случилось, больных нет!
– Это хорошо, – заметил чужак, прислонившийся к печке лбом, – главное – тепло у вас.
Обернулся, кивнул в виде приветствия, махнул рукой, позволяя всем сесть. Все послушно уселись. Но глядели по-прежнему почтительно. Чужак был явно начальством, и начальством высоким.
Сам он садиться не стал. Сбросил полушубок, трепетно принятый перепуганным новобранцем, подтянул поближе раздутый от груза мешок.
– Та-ак. Это от господина Ивара.
На стол легла длинная связка розового чеснока.
– Приказано передать, чтоб ели каждый день и про кислую капусту тоже не забывали. А не то зубы выпадут.
– Приели капусту-то, – вздохнул Фома.
– Вот потому и чеснок. А это от госпожи Жданны, из наших садов.
Тряпичный мешочек стукнулся о стол неловко. Сквозь раскрытую горловину выкатились яркие золотистые яблоки. Не очень крупные, немного увядшие, но пахло от них так, что свежий чесночный дух и неистребимый запах горелой каши исчезли, как не бывало.
Служивый народ взирал на яблоки как на слитки чистого золота. Тронуть их никто пока не решался. Хм, яблочки! Можно подумать, им бутыль сивухи поставили.
– Тебе, Фома, от господина Влада, лично. С приказанием вспомнить Лосиную падь.
В пухлом бесформенном свертке что-то приятно булькнуло. Ну, там-то уж точно бутыль!
– Тимохе Новаку. Это, это. И это. И еще вот это. От… – чужак полез за пазуху, вытащил сложенный список, – ага, от Хелены, от Ефросиньи, от Ивонны Стояновой, от Ивонны Горюновой, от Ханны из Бродов… О, вот еще от Катерины какой-то…
За столом осторожно захмыкали. Тимоха сгреб аккуратно завернутые, перевязанные ленточками посылочки, усмехнулся, довольный. Видно было, что никаким хмыканьем его не смутить.
– Петру Ознобышу от матери.
Этот сверток, предназначенный одному из новобранцев, был плотный, увесистый. Под желтой сарпинкой угадывались круглые бока пирогов.
Когда мешок опустел, без письмеца или посылочки остались только Обр и пожилой дядя из дальних – видно, одинокий и в Пригорье чужой.
Приезжий еще раз изучил список, порылся в мешке, вытащил берестяную коробочку, протянул Фоме.
– От господина Ивара. Для твоего колена.
– Премного благодарен, – буркнул польщенный Фома, – не забывает, значит.
– Ты Август Комарик? Это тебе для твоей язвы.
Перед единственным оставшимся без посылки мужиком встала плоская бутылочка.
– Продолжай пить как предписано. Посуду вернешь. А то много вас. На всех не напасешься!
– Доброго здоровичка господину Ивару, – робко заметил Август.
– Так, а это у нас что? Мазь для обмороженных. Ежели таких пока нету, то наверняка будут. Господин старший крайн изволили предречь, что морозы надолго. Больных точно нет?
– У него зуб болит, – выдал Павло Крепыш Петра Ознобыша.
– Ниче у меня не болит!
– Ага! А по ночам стонешь.
– Зуб, говоришь?