— Верю. — Глушакову неудобно сидеть скорчившись, он сдерживал стоны, рвущиеся откуда-то изнутри, от сжимаемого болью сердца; говорил, задыхаясь и запинаясь: — Ты — комсомолец, и Володя тоже, а мы с Потаповым — коммунисты. Разве бросили бы попавших в беду? Нет, конечно. И другие, такие же, как мы, разве не по тем же законам живут? Отыщут!
Ташеев, укладывавший в нишу порубленные доски, выпрямился, несколько секунд смотрел на директора непонимающими глазами, а когда дошел до него смысл сказанного, то взорвался он; согнувшись пополам, близко придвинул свое темное лицо, искаженное гневом:
— Зачем душу скребешь, зачем опять красивые слова говоришь? Человек обрадуется словам, пьяным станет, как араки напьется. Человек предаст, Самолет не предаст. Человек о выгоде думает. Спроси меня — зачем в степи живу, зачем людей не люблю? Расскажу сейчас, поймешь, наверно. В сорок втором мне мало лет было, на фронт готовился. В колхозе старики и женщины работали. Осенью овец стригли. Меня учетчиком назначили — грамотным был, считал, писал по-русски. Женщины стригут, ножницами стригут, меня просят: «Аманжол, можно шерсти взять, кошму сделать, носки теплые и рукавицы связать? Для детей разреши!» Мучился я — для фронта шерсть нужна и для детей нужна. Разрешил двум женщинам взять шерсть, детей у них много было. А другие женщины сказали, что я шерсть кому-то дал, а им не дал. Судили меня. В тюрьме сидел, землю копал. Возраст пришел, спрашивают меня: «На фронт пойдешь? Искупать вину пойдешь?» Согласился я, в штрафники попал. Я в окопе не прятался, три ранения. Вот, казах я, не насбай сосу, махорку курю — войны память.
Война кончилась, в чабаны пошел. Людей мало вижу. Это хорошо — людей мало, не думаешь о них. Степь кругом, отара, жена, сын, Самолет — хорошо, спокойно. А людей много — подлости больше. От каждого жди. Не хочу ждать, жить хочу в степи. Сам хозяин. Из беды сам выберусь. Другой казах — тоже выберется. Степь знаем, буран знаем. А молодые не знают, боятся. Никто искать не будет, где искать — не знают. Буран кончится — я на ту сторону реки в аул пойду, помощь приведу. Ни на кого не надеюсь, на себя надеюсь! Никто мне хорошего не сделал, плохое — сделал.
Ошарашенные этим признанием, спутники поначалу не нашлись что сказать. Как всегда, первым подхватился старик, тонко закричавший на чабана:
— Ишь озлился, чисто волчина степной! Волчина и есть — на кого ни попадя зубищами щелкает! Как землица-то тебя носит, как семейные с тобой живут — сожрешь заживо и не подавишься... Ишь гляди-ка, не угодили ему — и все немилы стали, может, и нас заодно — бросишь тут и сбежишь в аул греться?
Совсем разъярился Ташеев — вытянув вперед руки, он шагнул к старику, видимо всерьез собираясь вытрясти из него душу:
— Я никого не предавал, я не трус! Зачем неправду говоришь и оскорбляешь?
Закрывая старика, перед чабаном встал Потапов:
— Успокойся, Аманжол, успокойся. Правильно сказал Матвеич — по себе человек измеряет людей. Каков сам, такие и люди кажутся. Положим, обида у тебя в сердце на людей, хотя винить надо самого себя. А если считаешь себя неспособным на предательство, то почему другие могут это сделать? Не все, но большинство...
Остыл Ташеев: сошел гнев с лица, обмякли плечи; он тяжело дышал, как загнанный конь, — с хрипом и свистом, и затравленно смотрел по сторонам, уже сожалея о сказанном.
— Уж слишком неточный твой расклад, Аманжол, — продолжал Потапов, подойдя почти вплотную. — Все по полочкам определил — люди подлые, один ты хорош. Так не бывает. По-твоему, и мы из той же породы?
— Я не говорил, — отступил назад Ташеев.
— И то ладно. Не надо, Аманжол, на людей кидаться. Много у каждого копится на душе. Порой такого тяжелого, что сгибается иной человек к земле и уже не живет, а ползает на карачках — так ему легче и при случае может укусить ближних, понизу-то сподручней. Нет, Аманжол, не верю, что ты такой, наверное, потеря Самолета не дает тебе покоя. И не будем мы тебя переубеждать, хотя надо. Одно скажу: жить, как ты, подогревая в себе обиду, — немало бед испытаешь и сам, и другие люди. — Уже обращаясь ко всем, Потапов сказал: — Пошумели, и хватит. Пора спать, ночь на дворе.
Не скоро, но все же утихли путники. Волнения и трудный день сморили их. А Димка Пирожков уснуть не мог, даже не пытался. Внутри у него возник неизвестный голос, четко и уверенно повторявший: «Пришел твой час, ты должен что-то предпринять, обязательно. Ты должен...» У Димки не появилось и капли сомнения в правомерности этого требования, ибо он ждал — всю свою короткую жизнь — момента, когда он сделает нечто и шагнет через порог, стоящий перед ним, и люди признают его и примут, как равного, в мир взрослых и ответственных решений.