Покойно и сладостно было Димке; никакого страха перед смертью не ощущал, наоборот, вдруг почувствовал, как он стал расти и расти, тело слилось с бураном и стремительно рванулось над равниной к далекой невидимой Джетыгаре.
...Темна, неуютна и заснеженна степь. Торжественно и печально плачет над ней непогодица. Плотная лавина снега, несущегося со всех сторон, непроницаема, и не видно в ней ни одинокой березки, ни белого сугроба, ни реки и скал, ни человеческого жилья.
А под толстым слоем снега укрылись путники, застигнутые в степи бураном. Спали они тревожно и трудно — быстро прогорали дрова, почти сразу выстуживалась их пещера: нужно было вставать, вновь растапливать печку и ждать, когда ее тепло согреет продрогшие тела. Это полубодрствование мучило сильнее, чем холод, чем голодные спазмы. Новорожденный тоже просыпался и будил криком. Тоня прикладывала его к груди, и он умолкал. Старик приладил палки возле печки для сушки на них пеленок.
Уже глубокой ночью Володька наткнулся у своего изголовья на валенки и меховую шапку. Сначала он ничего не понял — каким образом эти вещи очутились здесь и чьи они. Потом, рассмотрев их в мерцающем свете фонаря, он сообразил — Димки Пирожкова! Оглядел Володька сумрачную пещеру, пересчитал неясные фигуры и разбудил Потапова:
— Дядя Петя, исчез куда-то Димка...
Потапов потрогал валенки и шапку, словно убеждаясь в их наличии, и задумался:
— Наверно, за дровами подался... Вот шалый! Выпороть бы его, вишь, не терпится ему сунуться первым...
Он вылез из пещеры наружу, в буран, поднялся наверх: обшарил поблизости и не обнаружил никаких следов — трактор завален сугробами до кабины, и остатки домика погребены под снегом.
Путники проснулись и, встревоженные, ждали его возвращения. Директор только спросил: «Ну?» Потапов развел руками.
— А я знаю, я знаю, куда он ушел, — печально сказал старик, утирая внезапные тихие слезы. — Чует мое сердце — он в аул пошел, за помощью...
— Не пойдет мальчишка, степь не знает, где аул не знает, — махнул рукой Ташеев. — Близко он. Искать буду.
Ушел чабан. А путники снова замолчали, посматривая на черный провал хода с надеждой, что появится в нем угловатая фигура паренька, смущенного всеобщим вниманием, и полегчает у всех на сердце.
Тянулись долгие минуты. Раскричался ребенок, и напрасно Тоня совала ему в ротик сосок груди — жадно потыркавшись, он опять заходился в плаче. Она попробовала сцедить молоко — бесполезно, опустели груди. Обеспокоенная, Тоня приподнялась на локте и сказала Лепилину:
— У меня, кажется, молоко пропало...
— Ах ты, мать честная, опять приключилась неурядица! Прям, пришла беда — открывай ворота! — аж подпрыгнул старик. — Неужто и взаправду пропало?
Он подскочил поближе, осмотрел ребенка, оравшего около материнской груди.
— Эхма, не берет титьку, знать, пуста. — Захозяйничал старик: — Чего-ничего сообразим, не ты первая, не ты последняя, сердешная. Маются этим многие бабы; да детишек все ж выращивают! Коровьим молочком отпаивают, а то хлебным мякишком прикармливают. На-кась, нажуй азиатского пирожка и сунь в тряпочку. Глядишь, и насытится дите. А соску-то припасли? Доставай-ка быстрей. Нальем тепленькой водички в бутылочку, сосочку оденем — и пей от пуза! Ситного хлебушка бы ему, беленького. Помнится, раньше хлебы дома пекли. Посадит моя старуха в печку хлеб, а меня за водой гонит. Подходишь с колодца к избе, поставишь ведра и слушаешь хлебный дух. Во всем белом свете не сыскать, однако, другого такого запаху, как от хлеба из свеженамолоченной пшенички. Уберет старуха заслонку, а там хлебы-то поднялись чуть не до своду, голова кругом и сердце радуется.
Ребенок, почувствовав во рту тряпочку с жеванкой, засосал, зачмокал. Старик обрадовался:
— Ништо-о, вы-ырастешь, крикун-едун!
Вернулся Ташеев. Было слышно, как он долго и шумно отряхивался возле входа. А когда показался из темноты, то сразу сказал:
— Буран кончается. Я долго искал. Близко никого нет.
Снова запечалился старик: сгорбился, опустились у него руки с бутылкой — лилась из нее вода, а он не замечал этого; голос — безжизненный и убежденный:
— Это ты, азиат, мальца в буран толкнул...
— Я не толкал! Зачем неправду говоришь? — опешил Ташеев, суетливо расстегивая полушубок и верхнюю пуговицу рубашки. — Я сам пойду, в аул пойду за помощью!
— А кто ж пойдет, как не ты? Малец-то пропал из-за тебя — наслушался твоих волчьих рыканий и пошел, чтобы доказать — мол, не все люди-то на тебя похожи. Душа у него была звонкая — на миру недолго жил, где ему скумекать, что люди-то ой как непросты, ой как иные норовят потравить свою и чужие души! А у мальца, видать, запал стоял, чтоб хорошо всем делать...
— Не ной загодя, Матвеич, отходную, — сказал Потапов. — Может, еще все и обойдется...
— Эхма, пекла кума блины, не ела, а ждала — кум заглянет и приголубит. А ревнивая жена поленом кума ухайдакивала да приговаривала: «Не ходи до кумы по ее блины!»