Она больше не разговаривает и очень редко, когда хорошо себя чувствует, плюет на пол. Он тоже как будто потерял дар речи, но каждое утро с трудом выдавливает из себя фразу, обращенную к прислуге-румынке. На то, чтобы произнести несколько слов, у него уходит десять минут. Одни и те же слова. Он говорит: «Пожалуйста, в последний раз в жизни, приготовь мне картофельные клецки, как готовила мама». Говорят, но мне слабо верится, что, услышав это, служанка всякий раз плачет. Потому что клецки у нее не выходят. Ей всегда попадается водянистая картошка, и вместо теста получается размазня. А еще говорят, что сестра Миммо, которая больше не разговаривает, не видит и не слышит, при этих словах удивительным образом начинает тихо плакать.
В общем, меня просветили. Я стараюсь не думать о том, что мне только что рассказали, иначе твердая почва уйдет из-под ног и разверзнется бездна.
Повисла тишина. Слышен лишь неспешный, размеренный шум волн.
Потом я говорю:
– Титта, а ты что расскажешь?
Ответа нет.
– Этот дурачок всегда засыпает, когда нам становится весело. Он всегда был такой, сколько его помню, – говорит Дженни с досадой.
На самом деле мы все понимаем, потому что некоторые вещи понимаешь без слов: вечер подходит к концу. Было здорово, но сейчас накатила усталость, а у меня к тому же смена часовых поясов. Поэтому мы нехотя поднимаемся с песка и собираемся уходить. Но сначала надо отряхнуть мелкий песок, забившийся в трусы, в ботинки и даже под мышки.
Лелло трясет Титту:
– Котик, пора, пошли к богатенькому буратине, который уже приготовил тебе теплую норку.
Титта не шевелится.
– Титта, ну хватит, просыпайся! – не отстает Лелло.
Еще секунда. А потом мы все одновременно понимаем, что произошло, ведь мы всегда были и будем вместе. Только теперь мы понимаем, что в очередной раз вечер не задался. Мы всякий раз забываем и всякий раз вспоминаем, снова и снова, что эта чертова жизнь всегда, упорно, не зная отдыха, готовит нам очередную подлянку. Подарит горсть радости – и сразу отнимет. Так и сегодня. Здесь и повсюду на белом свете.
Мы все стоим неподвижно и мерзнем, поднялся легкий ветерок – бледный, как труп, ветерок, и тут – я ведь главный, нет? – я беру на себя страшную и тяжелую ответственность. Выхода нет. Да, беру на себя, потому что с годами понимаешь: нельзя всю жизнь убегать. Нужно смотреть событиям в лицо, одному за другим – не чтобы понять их, а чтобы перенести хоть с каплей достоинства. Все равно они произойдут, чему быть – того не миновать. Поэтому я подхожу к лежащему на земле Титте. Кладу ему руку на сердце. Оно больше не бьется. Сердце нашего гениального Тит-ты. Остановилось во сне, чтобы не нарушать атмосферу вечера.
За ним пришла смерть. Интересно, сколько раз она приходила и не заставала Титту. Он был на гастролях.
Но ничего, Титта. Смерть – это не страшно, если совсем недавно мы все вместе, к счастью, успели поклясться, что до конца жизни останемся твоими друзьями.
14
Главное – поставить точку[58].
Рим, долгий закат.
Я здесь уже два года, потому что мой босс Фабьетто в Вечном городе: озверев, как обыкновенный преступник, собравшийся нанести смертельный удар, Фабио орудует и совершает свои набеги посреди откровенной анархии, напоминающей южноамериканский режим, к которому постепенно скатывается наша родная Италия.
Впрочем, наша Италия – глухая деревня, она так давно в отстающих, что даже живительный климат нас скоро покинет под предлогом озоновой дыры.
Я мог вообразить все что угодно, но не думал, что проживу старость в этом огромном корыте. Здесь найдется место для всех: Рим – демократичный, а еще равнодушный и недоброжелательный город. Правда, ты этого не замечаешь. Как грабитель, незаметно пробирающийся в банковское хранилище по канализации, Рим постоянно расставляет тебе хитроумные ловушки, а виноватых никогда не найти. Слишком много их, виноватых.
Виноваты все. Все здесь – обчищающие банки наглые воришки.
В прошлой жизни я редко приезжал в Рим, разве что выступить на важном концерте, этот город запомнился мне по сценке, которую я однажды увидел на Испанской площади: актер Энрико-Мария Салерно с гордым, отсутствующим видом прогуливался в льняной ассиро-вавилонской тунике. Величественный, царственный Салерно стал для меня символом Рима. Почему – не знаю. Наверное, потому, что, когда тщеславие превращается в общепринятую манеру поведения, его безжалостно высмеивают, за его фасадом не спрячешься. Видимо, дело в этом.
В общем, вступив в бесконечный закат под названием Рим, я многого не знал, а многое забыл о светской жизни, которую, по мнению Фабио, мне, будучи его приятелем, предстояло вести.