Тут наконец есть помещения, где играют в кости и в рулетку, есть легальные и нелегальные логова для преступников, оружейные магазины, дома разврата — с вывесками и без вывесок. Именно здесь, на торжище, чаще всего встретишь эмигрантов из разных частей света. Они нередко не могут найти даже временного пристанища в бараках, не имеют работы, потому и стекаются сюда, на торжище, торгуют и вещами, и телом, и душой. Тут живут и даже плодятся. Тут и умирают — от голода, от старости, в кровавых стычках: кто как, своей и не своей смертью.
Группа бродяг с погасшими и дымящимися трубками, в потертых шляпах развлекается, глядя, как бьются на кулачках двое полуголых парней, а Лаврина душит жалость, он не может смотреть на того, поверженного, который вот-вот испустит последний вздох. А победитель все бьет его в живот, в голову ногами в деревянных колодках, гольцшугах… Прижавшись к рундуку, Лаврин беспомощно плачет. Он не плакал, когда комендант сообщил ему о смерти «храброго солдата рейха» Якоба Нимальса, но этого парня, такого же чужого здесь, как и он сам, этого забитого насмерть парня ему жаль.
У Лаврина, собственно говоря, и не было родного отца, он знал лишь Якоба-Франца Нимальса — от всех лагерных «восточников» этот человек добивался именно такого обращения. И от сына тоже. Они и в Мокловодах не дружили. Бывало, целый день проведут вместе — на работе или в хате, а не перемолвятся ни словечком. Якову Нименко была не по душе сыновняя застенчивость, робость, чрезмерная замкнутость, свойственная хуторянам. Даже когда Якоб Нимальс уходил на «второй фронт» и прощался с Лаврином, в его голосе звучало скорее недовольство им, чем забота о нем, единственном сыне.
«Вот пусть один и ехал бы в этот рейх», — плача упрекал сын отца. Зачем притащил его сюда, за тридевять земель, откуда бог весть как далеко до родных Мокловодов, до матери. Тогда в спешке он не дал ему попрощаться с нею, с сестрами. И с сыном ближайшего соседа, Данилом Баглаем, с которым вместе ходили в школу, летом пасли коров, ловили рыбу, пасынковали махорку… Отец ворвался в хату, приказал Лаврину одеваться. На востоке весь горизонт в огне, оттуда катится гул и грохот, а он: «Садись скорее на телегу». И поехал Лаврин, сидя на каких-то туго набитых мешках, поехал по лугам, по лугам. Да все галопом, вскачь. Мать не успела и на порог выйти…
…А дело в том, что удирал Нименко из Мокловодов ночью. Правда, он только по ночам и бывал на хуторе, не чаще одного раза в неделю, а то и реже. Позднее люди дознались, что последние месяцы перед бегством фискал Нименко, служащий тайной полиции, доносчик и клеветник, жил в примаках у какой-то сквалыги за Сулой — не то в Гусином, не то еще где-то. На войну он, как люди, не пошел, прятался в зарослях на островах: изучил их, работая лесником, как свои пять пальцев. И дождался-таки «братьев по крови» — швабов. Признанный мокловодовский психолог Федор Лукьянович Баглай наполовину в шутку, наполовину всерьез, случалось, подпускал шпильку Якову Нименко: дескать, у тебя в душе есть тайное подполье и ты туда не пускаешь никого — ни жену, ни детей. Однако изредка люк, который вел в это подполье, приоткрывался, хотя вообще-то говорил Яков мало, а думал еще меньше.
Поддавшись мрачному, подавленному настроению, Лаврин решает было выбросить жестяную коробочку с отцовским золотом — пусть им кто-нибудь воспользуется, но тотчас отказывается от этой мысли: нет, это будет неразумно. Золото может попасть в руки подонков с налитыми кровью глазами, и они опять устроят себе развлечение: заплатят за еще один бой на кулачках между такими же, как те двое, бездомными, голодными парнями. И другие парни снова будут драться насмерть, потому что только одному из них, заключивших контракт, достанется заклад — немного денег или всего-навсего сытный ужин. Впрочем, Лаврин тоже не знает, как и на какие средства ему жить дальше. На этом торжище, по-видимому, все жаждут золота, и ничего больше.
Лаврин крепче сжимает в руке жестяную коробочку из-под ваксы. Раньше щеки у него были гладкие и румяные, как у матери, а теперь впалые, все в пупырышках. Опять заползла в душу дикая тоска по дому. Никаких желаний не осталось, только желание вернуться домой и еще — наесться досыта. Перед глазами дрожит, как степное марево, обычный в Мокловодах завтрак. Поднимается пар над миской с рассыпчатой молодой картошкой. Около нее — соленые огурчики, нарезанное ломтиками сало с коричневой шкуркой («Боже мой! Какое у нас вкусное молоденькое сальце с прожилками!»). В плетеной хлебнице (ее плетут из лозы, с которой заранее сдирают кору) — одни пышные горбушки, румяные, хрустящие («Мама такой ароматный хлеб пекла — на луговом хмеле»). Садишься за стол и не знаешь — то ли ты украинскую паляницу ешь, то ли пьешь тот нектар, который пили сказочные боги Древней Греции, когда собирались на Олимпе…