На этом я простился с ним и пошел вдоль берега. Каково же было мое удивление, когда, через час или два воротившись сюда по широкой песчаной полосе отлива, вместо одного белобровика я обнаружил двоих! С моим приближением один из них дал отчаянного стрекача и приземлился через восемьдесят или сто ярдов; другой остался, и когда я подошел ближе, только встревоженно засуетился на ветке, взмахивая крыльями и хвостом и подавая позывки, но вскоре, оправившись от испуга, продолжил, как и прежде, что-то тоненько высвистывать. Эти нежные мелодичные высвистывания – воспоминания об ушедших днях в далекой стране – были исполнены грусти, будто белобровик жаловался на свою покинутость. И всё же подруга не бросила его: осталась с ним, а может, сначала полетела со всеми, но потом вернулась искать его на место последнего привала.
Раз уж мы снова встретились, я решил выжать из второго свидания максимум. Впервые мне предоставилась возможность рассмотреть белобровика вблизи, да еще из такого выгодного положения, и, глядя на него, я всё больше понимал, как блекнут перед реальностью мои прежние представления. Он сидел в пяти футах над землей, и на фоне бледного, но прозрачного, как кристалл, неба в мягких солнечных лучах, я отчетливо видел бусинки его глаз и все мельчайшие оттенки платья. Верх его был оливково-коричневым, как у певчего дрозда, но кремовая дуга над большим черным глазом напрочь перечеркивала их сходство; кремово-белый в темную крапинку низ был коричнево-кожаного оттенка с переходом в яркий каштаново-красный на боках. О лучшем ракурсе нельзя было мечтать: доведись мне держать на руке мертвую птицу с остекленевшими глазами, каким бы великолепием цветов ни играло ее платье – оно было бы лишь платьем мертвой птицы. Ну и что, – скажет кто-то, – красота цветов и форм ведь никуда не делась. Да, не делась, но она мертвая, и то, что лежит передо мной на ладони, – лишь оболочка, снятый наряд когда-то живого разумного духа. И золотисто-красное оперение головки, вспыхивающее в солнечных лучах, когда я верчу мертвую птицу, рождает во мне лишь невыразимую грусть и никак не вяжется с красотой, венчающей птицу живую. При этом мне вовсе не горестно думать о том, что эти беспечные дети неба расстаются с жизнью; что их теплая, трепещущая плоть, столь красиво облаченная в перья, обречена на растерзание и пожирание; что они неминуемо гибнут от голода и холода, когда мороз сжимает землю железной хваткой; что, выбившись из сил в борьбе со снегом, метелью и жестоким встречным ветром, они падают посреди безбрежного моря или совсем чуть-чуть не долетев до берега. Мне правда не горестно думать ни о естественном завершении жизни – пускай в расцвете сил, пускай мучительном, пускай в нашем понимании трагичном, – ни о смерти вообще; напротив, я хочу наслаждаться каждым вдохом на этом чудесном пиру земной жизни, куда я тоже приглашен. Лишь одно наполняет мое сердце горечью и гневом: мысль о нас как о создателях и практиках необъятного диапазона форм угнетения и жестокости в отношении этих самых милых из всех наших спутников, венчающих и славящих живую природу; в том числе худшей из всех форм: лишения свободы – наисладчайшего из благ, без которого жизнь – не жизнь.
Пусть мартовская зелень и смотрится бледной тенью перед грядущим через полмесяца зеленым буйством, в этот вечер, в двух неделях от первого дня весны, проходив долгий день проселочными дорогами Норфолка, я был счастливейшим из смертных. Так благотворно воздействует на меня трава с ее зеленым цветом, так необходимы они мне для поддержания жизненной энергии, что, лишившись их, я тотчас начинаю чахнуть, тускнеть и в конце концов падаю духом, как заключенный или больной.