Умер А. М. Ремизов. Я писал о нем в «Культуре» в 1951 году, и тогда же мы напечатали два его рассказа в переводе Лободовского. Перебирая страницы, написанные тогда, я нашел отрывок стихотворения Норвида, который для него переводил.
Стихотворение поразило Ремизова, и он не раз его потом вспоминал:
Во время моего последнего визита я видел его согбенного, слепого, задыхающегося – приступы удушья мучили его почти ежедневно и еженощно. Мне показалось, что физически это была уже только тень человека, и тогда он сказал мне с внезапной силой: «мне нужны: одиночество, молчание, пустыня». Его переводчица и самый преданный друг больше двадцати лет, Наталья Резникова, записывала последние тексты этого почти совсем слепого старика. Она рассказывала мне, что, приходя работать с ним, заставала его дрожащего всем телом – так ему не терпелось опять диктовать неожиданные, одновременно изысканные и свежие слова, идущие из глубины России и его души, в которые он бессонными ночами и одинокими утрами облекал свои мысли.
Сколько художников натужно стремятся к оригинальности, и как же эта искусственная оригинальность раздражает и все портит. Ремизов много – особенно в молодости – страдал от своей непохожести, старался быть как можно менее заметным, быть как все, но был другим, и всю жизнь искал действительно верные слова для этой инаковости переживаний. Я не забуду, как однажды, слушая мою французскую статью о нем, он поймал меня на нескольких банальных газетных формулировках о Советском Союзе или тоталитаризме. И даже руками замахал: «Не используйте вы эти выражения, из них уже песок сыплется». Самим стилем жизни, каждой репликой, не только в текстах, Ремизов являл протест против одеревеневшей речи, поэтому неудивительно, что этот архирусский мастер слова возглавил список вредных и запрещенных формалистов, составленный Ждановым.
С ним ушла целая эпоха, ведь этот старец семидесяти с лишним лет еще дружил с Розановым и Блоком. Последняя книга Ремизова, «Круг счастья», изданная в 1957 году группкой его парижских друзей, – это четыре легенды о царе Соломоне. Уже предисловие обнаруживает странность этой литературы:
…мои четыре повести идут от векового голоса русской земли: русская сказка, русская повесть и две легенды о построении Храма. Повесть (Царь Соломон и красный царь Пор) я, – и без этого не могу, – «модернизировал»; легенду о «летучем верблюде» перенес в средние века, а апокриф о Китоврасе, «амплификацируя» и «интерполируя», нарядил в византийское одеяние. Все элементы повестей народные, я их, как камушки, подобрал и насадил на золотой оклад к образу царя Соломона. Мои догадки и мое слово, в этом все мое искусство[320].
Не зря Ремизов называет себя «вербалятором». Его огромный языковой, исторический багаж, знание древних источников российской и русской традиции, мифов, легенд, русских сказок, течений и связей с Западом через Польшу и Белоруссию, с Индией, даже с Китаем, Персией через Византию или опять же Запад, – все это служит особому словотворчеству, в котором писатель плавит мир прошлого со словами современности и вновь придуманными им самим даже путем заимствования в русский устной французской речи, лишь бы были выразительными и звучными. Это словесное барокко, сочетание полной свободы и тонкого знания языка можно сравнить, наверное, с Одиберти[321] по масштабу эрудиции и словотворчества.
Исходной точкой произведений Ремизова всегда становится слово, ритм предложения, освобожденный от мертвого балласта, почти что рисунок фразы. Иллюстрации самого Ремизова к некоторым его книгам, альбомы рисунков, которых, говорят, он сделал больше двух тысяч, сама каллиграфия его, стилизованные под семнадцатый век буквы – все это составляет единое неразрывное целое с его словом. Книги Ремизова в основном издавались как бы на правах рукописи. «Гутенберг железным языком облизал всю литературу, и из нее исчезла интимность рукописи»[322], – писал Розанов и радовался бы сегодня, что эту интимность в литературе возродил его друг Ремизов, причем именно тогда, когда в России обязательно было писать «wsiem, wsiem, wsiem».