Глядя на его голову мудреца с большим склоненным лбом, гнома, ребенка или карлика, я всегда заново открывал для себя, что Россия граничит с Китаем. Его странные коллажи или абстрактная живопись, которой он, как драгоценной китайской тканью, обклеил свои бедные стены в голодное время оккупации, разные странные кубики, золоченые шишки, рыбьи кости и корни, свисающие с потолка посреди комнаты, стеллажи, сделанные из старых ящиков, заполненные книгами и рукописями, местоположение каждой из которых слепой Ремизов знал в точности, рассказы, фантастика, которую этот сын Гоголя и Достоевского перекомпоновывал, сочетая между собой нормандские, шотландские, персидские или русские легенды, – все это создавало в Париже, на тихой улице Буало, с самом непримечательном шестнадцатом округе, остров волшебства. Не только волшебства, но и доброты. Ремизов никогда не смог бы оставить после себя столько, если бы не его русские друзья. Разные люди, в основном старые, в основном женщины, все если не на грани нищеты, то, во всяком случае, бедные, находили в себе силы и великодушие, чтобы собирать деньги не только на обеспечение писателю условий для работы, но еще и на издание его книг в нескольких сотнях экземпляров. Далеко нам до Франсуазы Саган и до бесчисленных лауреатов бесчисленных премий, о которых трубят все газеты.
Меня всегда поражало, как этот больной старик, как никто умевший выразить боль, покинутость, одиночество, до конца жизни сохранил радость, как он чувственно и конкретно любил жизнь. Еще его последняя книга брызжет юмором.
И вновь этот юмор, сказка, «Обезьянья палата», которую он создал и где был председателем, давая всем своим друзьям престранные обезьяньи прозвища, – все это никогда не было только смеха ради, к шутке он относился со всей серьезностью, полумагически. В то же время Ремизов был сильно связан с православием, с его молитвой, литургией, обычаем, прекрасно знал православную традицию. Когда над его телом, над лицом, подвязанным темно-малиновым платком, лицом белым, как мел, закинутым назад, как бы не защищенным большим мыслящим лбом, стоял священник в окружении горстки последних друзей Ремизова и тихим, родным напевом читал заупокойные молитвы, меня пронзило то, о чем всегда писал Розанов: насколько близко, теплом и даже радостью православная религия окружает смерть, начало иной жизни, наконец-то в покое, свете и правде.
В последней книге Ремизова дана его библиография, список, трудно поверить – 81 название книг. С 1907 по 1921 год в России он издал их От тибетских сказок и пересказанных им апокрифов до новелл, романов и даже театральных пьес. С 1921 по 1957 год Ремизов как эмигрант скитался по миру. Сначала Берлин, потом Париж. За границей вышли 44 его книги. У Ремизова были не только русские поклонники. Им интересовались поэты, сюрреалисты, много лет его друзьями были редакторы «Nouvelle Revue Française» Полан и Марсель Арлан. Многие из его произведений переведены на французский, немецкий, ни одного – на польский. «Подстриженными глазами», воспоминания о детстве (1951), в ближайшие месяцы выйдут в «Галлимаре» по-французски, в удивительном переводе Резниковой (несколько глав оттуда уже печатались в «Nouvelle Revue Française»).
В творческом богатстве Ремизова я хотел бы еще выделить рассказы из гибнущего Петербурга. Есть стихотворение Мандельштама 1918 года. С тех далеких времен я запомнил пару строф из «Na strasznoj wysotie błużdajuszczij ogoń», где каждая строфа кончается: «Twoj brat Pietropol umirajet».
Это стихотворение поэта той же эпохи, того же поколения, что и Ремизов (о двух ссылках и смерти Мандельштама в изгнании ходят глухие слухи), могло бы служить эпиграфом к лучшим рассказам из «Взвихренной Руси» – похожий тон, до крайности болезненный и в то же время «сдержанный»… Рассказы об умирающем в голоде и нищете любимом городе, о хаосе, безнадежности, потерянности маленького человека и революции его глазами.
В подобной тональности написаны рассказы намного более поздние, о нищих попрошайках в метро, о детях-калеках, о мышах и крысах, о ране одиночестве в сверкающем Париже. И, кажется, не блистательный лауреат Нобелевской премии, тоже эмигрант Бунин, наследующий Толстому классик, сегодня принятый и издаваемый в Союзе, а Ремизов, пронесший в себе Россию с древних мифов до жестоких времен, в которые жил и творил, останется памятником драгоценнейшего металла великой эпохи русской литературы, уничтоженной или изгнанной революцией.
И когда с Ремизовым за несколько дней до смерти в квартире на rue Boileau случился последний сердечный приступ, он еще передавал свои сны на языке, понятном только самым близким, создавал слова – вербалятор[324].
И сегодня о смерти, бедной и прекрасной, знавшие его думают с волнением, но без горечи. Его состоявшейся жизни можно только позавидовать.
1958
Торжества и Норвид
Торжество по случаю годовщины Норвида[325]: само это словосочетание – парадокс, который я осознал, готовясь к выступлению.