Он попытался осмыслить, где находится? И не мог. Не мог и в волю шевельнуться. Едва попытался выпрямиться всласть, как страшная боль пронзила грудь, от боли перехватило дыхание, перед глазами вразбег побежали огненные хороводы, закручиваясь слепящею метелью. Больше тревожить боль не стал. Она улеглась. Только в ноге еще густела, кричала, билась. И никак не желала исчезать. В смиренном покорстве он стал невольно прислушиваться к порывам ветра за окном: он мучил своим непостоянством, то гиб, то воскресал, и, казалось, плакал и плакал,
Где же он? Еще на поле битвы? Лежит один, оставленный всеми на вечное одиночество, на гибель? Конечно, на поле, в пространстве, у вырытой могилы. Где еще так холодно, с тоскою и плачем, дуют ветры, без радости, как отпевают, поют птицы, в смертельной печали и боли, в отчаянной тревожности мечутся бабочки? И солнце горит слабо, как церковная свеча на иконе неба. Получается, его хоронят? Живого? Тогда откуда простыни, нежные, ласковые, приятно пахнущие то ли мылом, то ли ландышами? Откуда, откуда? Из своего забытья. Все ему видится в горячечном бреду, все обманчиво живет только в его последнем, угасающем земном сознании, и сами простыни, и сползающее одеяло. Это не простыни, это его саван. И саван тоже есть воскресение его предсмертного сознания.
Но, возможно, его вынесли с поля боя. И он лежит не на траве, не на камнях, не среди убитых, а дома, в своем Пряхине. И все ему не чудится. Все есть правда. Но тогда где мама? Почему она в печали не сидит у его изголовья, не гладит задумчиво, в любви его непослушную руку, его волосы? Он заслужил ее любовь, ее жалость. Он столько испытал в восемнадцать лет, столько видел смертей, столько принял в сердце и память страдания, что может рассчитывать не только на любовь матери, но и на любовь Бога! И слез он вобрал в себя столько, что хватит ими омыть всю землю! Как половодьем! Они будут мучить сердце всю жизнь. Только сколько ее осталось, жизни?
Он понял, что плачет. И прикрыл глаза. Растревожилась сильная жалость к себе, от которой не было спасения, кроме как забыться. Но забыться не получилось. Он попал искрою в солнечное кружение, вознесясь над землею, оказавшись совершенно один в небесной жаркой бездонности. Там, где был разогнан кроваво-багровый вихрь, и он все затягивал и затягивал его с неумолимою правдою в невидимые, неведомые дали, и вот сейчас, сейчас он сгорит разогнанною искоркою, исчезнет из жизни. Стало страшно.
Он закричал:
─ Мама, спаси меня!
И через мгновение ощутил ее ласковую руку. Она легко и прохладно легла на лоб, прикоснулась к запястью, где стучал утомленный пульс. Он слышал ее родное, грустное дыхание. Еще услышал, как без боли на миг вонзилась в тело острая игла, глухо звякнула о таз безжизненная ампула. Головокружение прекратилось, стуки сердца перестали разрывать грудь, дыхание стало тихим, без рыдания, без стона. И сам он наполнился силою исцеления, радостью и любовью к жизни. Он открыл глаза, желая вышепнуть молитву благодарности матери Человеческой, поцеловать ее исцеляющую, милосердную руку, стыдливо прижать к щеке. Но матери не увидел, не увидел родного существа. У его изголовья стояла молодая красивая женщина в белом халате и белой шапочке с красным крестом. Увидев его пробуждение, мило улыбнулась:
─ Ожил, солдатик? ─ спросила с необыкновенною нежностью.– Все, будешь жить. Безнадежен был. Ранение не опасное, но кровью истек сильно. Еще бы полежал на поле боя в одиночестве и беспамятстве, не подобрали сестры милосердия, и закончилось бы твое время земное. Жалко! Мальчишка еще. Теперь все. Через месяц поставлю на ноги. На прощание станцуем «барыню». Принимаешь приглашение?
Башкин стыдливо кивнул.
─ Вот и хорошо! Пока лежите, не вставайте. Могут случиться глубокие обмороки. У вас не только две раны, у вас все тело осыпано осколками, вы были закованы, как в броню! Как только терпели боль? Скорее, сгоряча, не слышали ее! Лекарства принимать все, солдатик! Договорились? ─ врач положила на подушку маленькую шоколадку, заботливо укрыла воина одеялом. И с тем же солнечным настроением подошла к очередному раненому.
II